Сквозь заплывшие сплошным кровоподтеком глаза некоторое время пробивался свет, пока не удушила тяжесть земли, что, падая комьями, больно добивала истерзанное тело. Последнее, что ощутил охотник перед тем, как погрузиться в вечный сон, – это сырой могильный холод.
Глава 1
ДУНЯША. Близ границ Сибирского ханства, октябрь 1570 года.
Ася шла с погоста и с тревожным волнением поглядывала на непривычно молчащую мать. Ту знобило, но не от свежего морозного воздуха, а от тяжкой болезной хворобы. От былой Дуняши осталась одна тень – почерневшая и иссохшая, с мутными желтыми глазами, еле плелась даже под горку. "И эту вскорости следом за дедом Кузьмой снесем на погост", – наведалось вновь назойливое. Ася отмахнулась от наступающей ужасти – только бы не заплакать, и, чтоб скрыть подступающие слезы, начала поправлять шаль, и так обмотанную туго-натуго, но неотступная дума лезла и лезла. Беспроторица – вот она, вся налицо. Гераська, гад, убег к казакам, бросил ее одну тянуть унылое до постылости существование. Понять его можно, любому терпению конец наступает, вот и не сдюжил. А кому по нраву извечно пьяная, скулящая баба в избе, все пропившая, вплоть до последней скотины? Сколь вызволяли мать из всяких передряг. Связалась как-то с таким же пропойцей, так он ей зубы повыбивал, отдубасил нещадно до полусмерти. Еще орала, харкая кровянкой, когда ее домой волокли: "Сдохнуть хочу, дайте упокоиться, пусть вовсе насмерть забьет". Все натерпелись. Ну а Аси куда тикать? Не могла она бросить престарелого старика с бедовой матерью. Жалела она мать. Злится и жалеет. А ведь ранее, когда Ася совсем малой была, им на селе жилось недурно. Мать не так часто прикладывалась к сивухе, была благостнее, веселее. Дом, хозяйство держали исправно. Все ж два мужика – малой да старой, худо-бедно, но жили не хуже других, однако мать с годами становилась все злее и гневливее. Без выпивки ни дня не проходило: всякми ухищрениями, наблядословит, выгадает момент, и вот она снова ни лыка не вяжет. Бди не бди, окрутит всяко. Увещевания помогали на время, виновато оправдываясь, держалась считанные дни и вновь за свое. По первости она, захмелев, зачинает лить слезы по супружнику, опосля досадливо клясть – обещал вернуться к ней, а сам, злыдень, обманул. А что сам-то? Спасая же ее с малыми детками на руках, в рубиловке и сгинул. Ежели кого винить, так это Фрола – собаку поганую. Да и дело прошлое, ужо б жить своей жизнью, молода ж еще, а не собственным горем упиваться и терзать ближних. Будто ей одной тяжко. И эта «песня» про подлюку есаула и добросердечных атамана с Бабуней да охотником Аяном, как сказка на ночь. Кажный день, до оскомины, почитай тринадцать лет прошло с того злосчастного дня. Сама себе всю печень проела, и недоброхотов не нать.
В тот день, самый жуткий в воспоминаниях Аси, когда приволокли побитую мать, и та истошно билась в припадке и умоляла добить ее, она, малая, восьмилетняя, убежала в поле и вся в слезах, воздев руки к небу, поклялась: "Подрасту, сбегу, найду Удатного и убью! Убью самой лютой смертью! Мною и на мне пресечется его удаль!". Вспомнилось, ком гнева подступил к горлу, в груди сдавило – не продохнуть, но нарастающая ярость схлынула – Ася отвлеклась на позади скрипящие по снегу шаги.
– Дуняша, к тябе шо ль идем? Помянем деда по-нашенски, – бодренько их нагнал колченогий сосед и участливо взял под руки мать, а взгляд у самого глумливый.
– Дед Фома, ты б ковылял своей тропою. Зреешь – скверно ей, – еще в запальчивости от дурных воспоминаний Ася хмуро зыркнула и дергано перехватила мать у соседа.
– А ты, девка, пошто така неласковая? Глянь-ка, начисто страх утеряла! – Ворча, коротко взмахнул рукой, – А, ну брысь, малая! Деду уважение проявить надоть. Его на селе все почитай жаловали, хучь и пришлый. И о вас заботился. Тебя, малую, жалел.
С укоризной молвил и уставился на Асю: не дерзи, мол. А та в ответ вновь огрызнулась: проявилась не улыбка, а оскал волчонка.
– А не слыхал, шо бабами сказано было? На дому у нас прибрали, полы помыли, по углам вымели, сор за порог снесли и сожгли. А на трапезу пожалуйте к Ефросинье, – кривляясь, как бы приглашая, поклонилась.
– Дык, Ефрошка нам не нальет, – развел руками дядька Фома и, хитро уставившись, подмигнул Дуняше.
– А нам бы по чарке токмо, да, Дуняша? Дед бы одобрил.
И тут чертыхнулся, оступившись, под ноги попался заснеженный камень. Ася метко подхватила в воздухе слетевший с головы Фомы колпак-валянку. Рослая, крепко сложенная, была почитай на голову выше старичка, вплотную подошла к Фоме и, резко ухватив за борт зипуна, притянула к себе и прямо в лицо выдохнула сквозь зубы.
– Мы с мамкой заново жизнь зачинаем, как зимушка-завируха-снежница, с чистого белого снега. Засим тебе нечаво тут-то крутиться. Подбивать.
Она резко стукнула Фому по груди колпаком, оглянулась на мать и, глядя ей в глаза, ясно дала понять, что, если та согласится на застолье с хмельным, она уйдёт и оставит её. Досадливо, почти крича, Ася произнесла:
– Ну-у-у, мы ж сговорились, ма!
– Ты, Фома, ступай к Ефросинье, поминки тамо. Мы нагоним, – уставшим, болезненным голосом еле выговорила Дуня, но прозвучало это твердо, поставив точку в неприятном разговоре.
– Вырастили на свою голову храмотную! Токмо нечистых тешить. Смотри, девка! Бабам от заумия одна бяда, – дед погрозил пальцем, нахлобучил шапку и, ворча, поковылял вниз к селению.
– Золотце мое, уговорились. Я слово не нарушу, не шуми токмо. Хатку окурить бы дымком можжевельника, Бабуня завсегда так делала. Энто мы, как Митрофановна преставилась… – Дуняша предалась было воспоминаниям, но вовремя осеклась – дочь запретила жить памятью о прошлом, – для нас энто, Ася. Нам с тобой зело добре почивать будет. На улице ужо морозно, бабы, небось, печь истопили, вот и пожечь бы веток.
– Окурим, помолимся, опосля к тетке Ефросинье пошагаем, – чуть смягчившись, буркнула Анисия.
– Ты ступай к ним без меня, а я, как доплетусь до избы, прилягу. Под ребрами давит, невмоготу, силенки сдают, не утерпеть. Токмо не засиживайся, мне тебе след важное изъяснить. Пришло время, – тяжко выдохнула, – пора, – оглянулась на погост, осенила себя крестным знамением, еле слышно зарыдав, задержалась в низком поклоне.
Перед святыми иконами мерно покачивалась зажженная лампадка, источая благоухание. В доме было тихо, на редкость чисто и покойно. Мать шептала псалом. Ася, не засиживаясь у тетки, наскоро вернулась домой, у порога стряхнула снег, скинула чоботы и, чтоб не сбивать мать, тихонько присела на лавку у печки, вслушиваясь.
Дуняша молилась, лежа на постели:
– Яко на Мя упова, и избавлю и: покрыю и, яко позна имя Мое. Воззовет ко Мне, и услышу eго: с ним есмь в скорби, изму eго и прославлю eго, долготою дний исполню eго и явлю eму спасение Мое[2], – закончив, Дуняша кивком позвала дочь.
Дуняша и не помнила, с какого времени пустила свою жизнь по склону вниз, да так безвозвратно, что остановить было уже не в ее или чьих-то силах. Заполняя пустоту в душе показным весельем, увлеклась не на шутку. Загулы стали часты, с каждым разом теряя способность сопротивляться недугу, стала гневливой, а со временем и вовсе безвольной. Ее не пугала смерть, ее пугала жизнь. Жизнь без самого первостепенного человека в ее судьбе. Без стоящего надежного мужика, того, кто был с ней и ласков, и приветлив, кто с первой встречи только и делал, что заботился о ней. Она отвечала ему тем же – нежностью и верностью. Замечая в глазах близких укор и порицание, паки пуще злилась – как не поймут, что тошно мне, нет боле того, кто может возродить ее, и во всей земле на этом белом свете нет боле никого и ничего, что могло бы хоть на малость порадовать. Дочурка Ася? Она как раз-таки самое мучительное тыкание о былой доброй жизни с Воруюшкой, вся в него. Что она, что Гераська, оба росли как на дрожжах, статью более названный братишка схож, хоть Гераська и не родной крови. Глянешь на них, и всплывает рядком Заворуй. А очи девки, взор ейный. Не могла Дуняша в них взирать – точь-в-точь как он глядит. Завсегда с небывалой нежностью, и только на нее Воруюшка так глядел, на "свою усладу", а ежели осерчает на что – взгляд становился жгучим, не спрячешься. Вот так и Ася глядит, ох и обжигающе! Но он ведь их предал! И тут же осеклась, ругая себя: сама себе-то не ври. Это ты его память предаешь, это ты слабину дала. И тогда не посмела, а могла же вертаться и увести его с собой. И Бабуню могла спасти, которую вряд ли бы кто сдвинул с места, проросла корнями в свое местечко, осталась, чтоб постоять за всех, особо за своего родненького, воспитанника Кудеяра. Стояла, как последний щит. А Дуняша, молча, как безропотная корова, мыча и причитая, прижимая Асю к груди, бежала к холму, к схрону, потом кляла себя: верталась бы попытать, умолить. Спасла бы хоть Бабуню, да не сдюжила. У кого теперь искать утешения? Упрятала глубоко в душу ту свою несостоятельность – добром не отплатить тепереча тем, кто спас ее с дитем, сгинули. Все сгинули. И Аянку, видать, смерть нагнала. Гераська с дядькой Кузьмой ходили до казаков, прознали – Фрол его пытками мучил, опосля ни слуху ни духу. Верно, что вызнать хотел. А вот тебе, гниль болотная, кукиш, а не добро Кудеяра! Аянка и не ведал, и нас не выдал, за это завсегда мысленно благодарила охотника, молилась и ставила свечки и за упокой его души, и за здравие, хоть и некрещеный басурманин. Дядька Кузьма предлагал уйти еще далече, но вроде обошлось. Но успокоился ли Удатный, не сведать, остерегаться и ныне не помеха. Так и металась в сомнениях, так и жила думами – а кабы поверни по-другому в тот злосчастный день, все было бы не так, все б вернее было. И тут же доходила думами: не изменить былого, дура, окстись, попытай смириться да радуйся тому, что есть. Но не могла – надломленный дух не сопротивлялся, все перекосилось, не выправить. Благо дядька Кузьма был рядом, все на нем и держалось. И справный помощник, сиротка Гераська, названный братец, где он тепереча, не сложил бы голову в чужой войне. Кузьма обоих их с Асей воспитал, позаботился – старцам в лесном скиту недалече от их села поклонился золотом да жемчужной нитью, те обучили деток своим знаниям. Ася хоть и девка, но и старцам кормиться надоть, недолгонько уламывать пришлось, взялись и ее учить. Хотя зачем это девке, напраслина, выросла неугомонная, дерзит всем. На селе она одна такая. Что грамотная – это еще полбеды, а вот со своим острым язычком и упертым характером, непослушным взглядом ни в одни ворота, оттого-то все шарахаются – сибиряки народ угрюмый, не любят ломки сложившихся заведений и традиций. Энто ничего, пущай. Ей здесь не обитать, ей след вольную жизнь вести и даже статься не в Московии. Да хоть бы и в заморские дали уйти. Времена ныне на Руси суровые, доходят и до них вести. А так отсиделись в далеких сибирских краях, спасибо сестре Ефросинье – дом родительский уступила, сами с мужиком себе новый отстроили, всегда подсобит и ни словом не упрекнет. Но пришло время Дуняши, пора ей нагонять Воруюшку. Трудно уходить, боли в печенке выматывают. С годами обильное питье только усугубило недуг. Бабуня упреждала: чтоб хворь не разрасталась, след глядеть, что в рот кладешь. Потравилась, будучи рожохой, сама чуть не сгинула и чуть дите не погубила. А то, может, знак был, статься, зря тогда Бабуня выходила ее. Но в таком разе как горько бы жилось Заворую. Нет, все правильно, оградил Господь ее мужа, он не ее с дитем спас, а его. "Ой, мой ты милой, жди, скоро я, недолгонько осталось, совсем туго-худо мне", – Дуняша ледяными руками обняла прижавшуюся к ней дочь. Последняя тяжкая ночь, нового дня она уже и не чает встретить.