Его всегда удивляли эти московские безмятежные скверы и дворы, мирно дремлющие на задворках шумных центральных улиц. Они напоминали ему волшебный сад Кэрролла, в котором глупышка Алиса изводила бессмысленными вопросам курящую кальян гусеницу27. В таких скверах должна была быть какая-то своя непостижимая тайна, магия, оберегающая эти уголки от шума и суеты огромного города, волшебство, останавливающее бег времени и суматоху человеческих будней. Ему казалось, что, если бы он смог постичь мудрое умиротворение этих скверов, он бы уподобился бодхисатвам и нашел бы ход, ведущей через арку московского дворика прямо в мифическую Шамбалу.
Но тайна не поддавалась. Наверное, он не знал нужных заклинаний или у него не было специального магического артефакта. Что там имелось у Алисы? Ах, да… У неё был волшебный эликсир в склянке с надписью: «Выпей меня» …
Склянка была и у него. Она стояла на тумбочке рядом с его постелью, а на этикетке значилось: «Valerianumbromid, Dr. Weigert, Antihystericum, Antiepileptikum, Hypnoticum, Sedativum» (лат. Валерианумбромид доктора Вайгерта, Антигистаминное, Противоэпилептическое, Снотворное, Успокоительное средство). Но этот эликсир не то что не помогал попасть в страну чудес, он даже не избавлял от бессонницы, хотя и считался лучшим для того средством не только в Москве, но и Петрограде, Варшаве, Гельсингфорсе, Берлине и Париже. Совершенно бессмысленная микстура!
Вообще-то, бессонница мучила его редко, так же редко, как и эти невыносимые головные боли. Они настигали его лишь тогда, когда он начинал вспоминать… Вспоминать… Вспоминать… Вспоминать! Будь она проклята, эта память! Почему медицина научилась ампутировать больные члены, но до сих пор не знает, как избавить человека от гнилой памяти?
Что толку глотать микстуру доктора Вайгерта, если, даже уснув после неё, он всё равно не может отогнать наваждение, в котором его мать – страшная, растрепанная, полураздетая – лезет на табурет с веревкой в руках и, перекрикивая испуганный плачь пятилетней сестрёнки, орёт на него: «Смотри! Это всё ты! Это всё из-за тебя!»?.. Треклятая микстура лишь мешает проснуться…
Но и не спать тоже нельзя… Он где-то читал, что какой-то полоумный англичанин пытался установить рекорд и не спал целых десять дней, а потом умер…
Интересно, сколько могут не спать бодхисатвы?.. Или гусеницы?.. Гусеницам хорошо, они засыпают, замотавшись в кокон, а потом просыпаются бабочками… Он видел такое… Почти видел… В семь лет он поймал огромную гусеницу и поселил её в банке, а наутро вместо жирного зеленого червяка обнаружил в ней моток тонких ниток… У него бы и бабочка получилась, но он подумал, что кокон должен пить, и долил в банку воды… Кокон протух и так мерзко вонял, что его пришлось выкинуть…
А что будет, если он укутается в одеяло, словно в кокон? Может быть, проснувшись, он обнаружит у себя крылья? Пусть не такие изящные и красочные, как у бабочки, пусть даже тусклые и невзрачные, как у моли, но все равно крылья! Он расправит их и улетит в волшебный московский сквер, и там память, словно старая, утратившая нюх псина, наконец потеряет его след…
Он проснулся и резко сел, хватая воздух пересохшим ртом… Сердце тяжело и гулко колотилось где-то совсем не на месте и предательски мешало дышать… Прислушавшись к себе, он уловил мучительное пульсирующее напряжение в виске, которое, как он знал, переползёт потом на бровь и скулу, и, медленно просачиваясь внутрь головы, переродится в боль.
Нужно было менять квартиру! Менять, хотя она была уютной и милой, и выходила окнами в тихий, поросший ясенями и клёнами сквер. Менять, потому что снизу под ним жила очаровательная старушка, как нынче говорят «из бывших» – седая ссохшаяся карга в вязаной кофте и платье с кружевным воротником, обожавшая своего дрянного кота, с которым она говорила на идеальном французском, и столь же страстно и самозабвенно любившая Штрауса, пластинки с вальсами которого она крутила целыми днями.
Его мать тоже любила Штрауса… А может быть, наоборот, ненавидела… Так или иначе, но каждый раз, когда мать устраивала истерику и била его чем под руку подвернётся, а потом шла вешаться, она всегда заводила граммофон и ставила пластинку Штрауса… Наверное, она думала, что так её не слышат соседи… Может, они и впрямь ничего не слышали, но вот он теперь при звуках Штрауса неизменно слышал охрипший срывающийся голос матери и плач маленькой, вечно сопливой сестрёнки.
Ни тогда, ни теперь ему не было жалко ни себя, ни мать, ни малолетнюю сестру. Он не знал, как это – жалко! Но было противно, так противно, будто бы тот протухший кокон оказался у него на ладони… Противно до тошноты, до нестерпимой головной боли, до бессонницы… Эти мучительные ощущения он называл памятью…
Он взглянул на часы… У него было ещё целых шесть часов… С избытком, если учитывать тот факт, что убийство ему предстояло совершить в соседнем доме…
Снизу послышались «Сказки Венского леса».
Чёрт! Нужно найти новую квартиру! Он схватил газету и принялся читать колонку объявлений. Через шесть часов он разделается с делами и непременно отсюда съедет!
Руднев не знал наверняка, сколько времени провёл в карцере, и сколько ему ещё предстояло там провести. С того момента, как он окончательно пришёл в себя, он стал отсчитывать сутки по кормёжкам. Иного ориентира в этом каменном мешке не было, поскольку не было ни единого окна. Свет пробивался лишь через щели волчка, но этот свет был электрическим и никогда не менял своей интенсивности или оттенка.
По правилам тюремной дисциплины, как знал Дмитрий Николаевич, за драку ему полагалось ужесточение режима не менее, чем на трое суток, а за применение заточки – по крайней мере, на неделю, это ещё в том случае, если пострадавшие от его руки получили несильные увечья.
Условия были чудовищные: холодное, сырое, темное узкое пространство площадью не более трёх квадратных метров с нужником в полу, намертво вмонтированным металлическим табуретом и нарами, которые стали на длительное время поднимать и фиксировать к стене, как только Руднев смог вставать и самостоятельно забирать пайку с откидной дощечки в двери.
Рацион тоже был штрафной. Дважды в день ему приносили лишь кружку воды, имевшей привкус ржавчины, и маленький кусочек хлеба, безвкусного и клёклого, будто слепленного из глины с примесью рубленной соломы. В третий раз вода заменялась жидкой баландой, сваренной, судя по вкусу и консистенции, из картофельных очистков.
И всё-таки, несмотря на весь ужас своего теперешнего положения, Дмитрий Николаевич страшился того дня, когда его вернут в общую камеру. Он не сомневался, что по наущению таинственного человека во френче Иванам нашепчут про его, Руднева, былые подвиги, и тогда судьба его ожидает незавидная. Измученный карцером и голодом, он и дня не продержится против уголовной стаи. Впрочем, даже если бы он и сумел за себя постоять, гайменики, словно шакалы, дождались бы, пока он уснёт – а это всё равно произошло бы рано или поздно – и разделалась бы с ним спящим.
Единственная его надежда оставалась на то, что кто-нибудь из его друзей сможет выхлопотать ему освобождение. Но надежда эта была призрачной, словно мираж в Аравийской пустыне. Вероятность того, что бывшего графа, обвинённого в чёрт знает каком, но точно в контрреволюционном преступлении, оправдают и выпустят, стремилась к нулю, тогда как вероятность серьёзных неприятностей для тех, кто станет за него хлопотать, была вполне себе значимой. Поэтому, хотя в глубине души Дмитрий Николаевич и надеялся, он молил Бога, чтобы те, кто был ему дорог, смирились и не пошли бы на напрасный и бессмысленный риск, пытаясь вытащить его из застенков.
По расчётам Руднева миновало не менее четырёх суток прежде, чем дверь его каземата распахнулась и из-за неё раздался приказ:
– Руднев, на выход!
Дмитрий Николаевич, почувствовав внезапную пустоту и отрешенность в душе, плотно запахнул на себе редингот и вышел в тюремный коридор.