– У вас два дня, – недобро улыбаясь, повторил Балыба и, скрипя кожей, покинул флигель вместе с армейскими.
Едва шаги представителей новой власти удалились от двери, Руднев схватился за голову и со стоном, переходящим в звериный рёв, опустился на пол, где затих в скорбной позе. Белецкий шарахнул кулаком по стене и прорычал по-немецки нечто непереводимое, но очевидно, чрезвычайно грубое. Потом он вдруг резко метнулся из мастерской и, вернувшись через несколько минут, сунул что-то Дмитрию Николаевичу в руки.
– Anziehen! (нем. Надевайте!) – велел он тоном, не терпящим возражений.
Руднев поднял глаза на своего секретаря, являвшегося на деле его верным другом ещё с детства.
– Белецкий, ты что, рехнулся? – простонал он, увидев, что друг протягивает ему фехтовальную маску и держит под мышкой две рапиры.
– Надевайте, говорю вам!
– Нашёл, чем заняться! Самое время!
– Всё лучше, чем предаваться унынию или лелеять в душе бессмысленный гнев!
Белецкий рывком поставил Дмитрия Николаевича на ноги и всучил-таки ему в руки маску.
– Ты серьезно, Белецкий?
– А бывало иначе?
Иначе у Белецкого не бывало никогда. По крайней мере в отношении физических тренировок, которыми он ещё с тех времён, когда был при юном Дмитрии Николаевиче воспитателем, всю жизнь донимал Руднева, отнюдь не склонного к атлетическим занятиям.
Руднев смирился и поплёлся за Белецким в сад, где на глазах у изумлённых слуг и обалдевших революционных матросов они с яростной одержимостью фехтовали до тех пор, пока держали ноги.
На следующее утро с прояснившимися после давешней тренировки мозгами Руднев с Белецким отправились добывать мандаты, которые бы подтвердили, что нынче оба они вовсе не буржуазные паразиты на теле революции, а самый что ни на есть трудовой элемент. И, как ни странно, до определённой степени это соответствовало действительности.
До провозглашения революцией принципов социальной справедливости граф Руднев-Салтыков-Головкин был исключительно богат. Он и сам толком не знал, сколько ему принадлежит земли, леса, заводов, сколько у него на счетах денег и сколько ещё капитала в ценных бумагах. Всеми этими меркантильными вопросами заведовал имевший недюжинную деловую хватку Белецкий, который так же организовывал выставки и продажи Рудневских картин, ценимых людьми с высоким вкусом и приличным достатком, готовых вполне щедро платить за неординарный стиль и непринуждённое мастерство кисти Дмитрия Николаевича. Уже этих гонораров вполне хватило бы Рудневу на безбедную жизнь, поскольку, хоть и имел он нескромные привычки к абсолютному комфорту, изысканной еде и дорогому платью, за ним не было пристрастий ни к светской жизни, ни к игре, ни к чему-либо подобному, что можно было бы хоть в какой-то степени назвать «мотовством». В силу этакого своеобразного аскетизма Дмитрий Николаевич не сразу ощутил на своей шкуре, что в одночасье лишился не только формы обращения «ваше сиятельство», но и всего своего дохода, оставшись лишь при тех деньгах и фамильных драгоценностях, которые поспешил надёжно припрятать быстро сориентировавшийся в революционной ситуации Белецкий. Иссякли и гонорары, так как всем было не до романтических полотен.
Когда же через пару месяцев после крушения царской России Рудневу стало очевидно, что содержать себя, свой дом и своих людей – последнее он считал непременным долгом барина – можно лишь за счёт недальновидного в условиях социальных потрясений растрачивания схороненных ценностей, он решил найти для себя хоть какой-то приемлемый источник заработка и с этой целью сошёлся с неким господином, вернее, теперь уже гражданином Толбухиным, знакомым ему по старым, канувшим в небытие спокойным временам.
Сергей Александрович Толбухин был антрепренёром, который вместе со своим творческим сотоварищем Альбертом Романовичем Версальским, прославились неординарными экспериментами в сфере театрального искусства. Они ставили шокирующие постановки Еврепида, Боделя, Шекспира, Бомарше, Фонвизина, Пушкина, Островского, Чехова, Горького и прочих мэтров мировой и российской драматургии, искренне считая, что придают замшелым пьескам актуальный лоск и современное звучание. От этих их новаторских сценических форм покойные классики переворачивались в гробах, а ныне здравствующие, случись им побывать на спектакле, сроду бы не узнали своих произведений, однако Толбухин и Версальский имели немалую популярность и целую армию почитателей, которая значительно пополнилась с тех пор, как «Марсельеза» заменила собой благословенное произведение Алексея Фёдоровича Львова2.
Судьба случайно свела Руднева с этими театральными светилами при обстоятельствах, надо сказать, скорбных и не имевших прямого касательства к Мельпомене, но связала их, хотя и против воли Дмитрия Николаевича, намертво. Настырный и беспардонный Сергей Александрович прилип к художнику-романтику словно банный лист и, как говорится, не мытьём так катаньем сподвиг того на творческое сотрудничество, результатом которого стали декорации и эскизы костюмов для нескольких Толбухинско-Версальских феерий.
Сам Дмитрий Николаевич, в плане театра имевший вкус весьма консервативный, вплоть до описываемых выше событий 1917 года не очень-то стремился крепить творческий союз с разрушителями мещанских устоев, но, столкнувшись с революционными реалиями, был вынужден умерить свою спесь и полноценно впрячься вторым пристяжным в эту драматургическую упряжку, в полной мере взяв на себя роль театрального художника. За эту работу ему, по крайней мере, платили деньги, и, надо признать, совсем неплохие по тем временам.
После большевицкого переворота театр Толбухина вышел на новый виток своей славы. Положительные отзывы о пролетарском духе сценических шабашей были даны самим Бухариным и Луначарским. Театру присвоили имя II Всероссийского съезда Советов рабочих и солдатских депутатов и закрепили за неким комиссариатом театров и зрелищ, что само по себе давало полную индульгенцию на любую бесовщину, творившуюся на сцене по воле буйной фантазии Толбухина и Версальского.
Для бывшего же нетрудового элемента Руднева крепкое встраивание театра в систему пролетарской пропаганды и просвещения давало надёжную лазейку для подтверждения своей трудовой повинности. Так что, когда уполномоченный Балыба явился проверять его мандат, Дмитрий Николаевич предъявил комиссару свежевыправленное удостоверение работника культпросвета и даже карточку на получение полагающегося ему продовольственного пайка.
Белецкий также смог заверить свою трудовую повинность без особых хлопот. Удостоверения ему, правда, не выдали и пайка тоже, но сладили вполне приемлемую справку за подписью начальника московской комиссии по делам печати, где черным по белому было написано, что гражданин Фридрих Карлович Белецкий на самых официальных началах служит в газете «Московский листок» в качестве корректора и переводчика.
Пособил в этом деле Белецкому старый его приятель-журналист, обладающий не самым большим дарованием в своей профессии, зато умеющий, что называется, держать нос по ветру и безошибочно улавливать в воздушных потоках запах опасности. Учуяв, что атмосфера пахнет глобальным керосином, газетчик посоветовал Белецкому незамедлительно прибиться к какому-нибудь властиугодному делу и лучше всего к прессе, политическая адаптивность и гибкость позиций которой испокон веков хранила её служителей от излишних неприятностей во времена социальных катаклизмов.
Белецкий послушал доброго совета. Он и сам вполне улавливал фимиамы надвигающейся катастрофы, но, сказать по чести, не очень-то верил в силу охранной грамоты от «Московского листка». Его куда более прельстил пусть скудный, но постоянный заработок, а также доступ к неиссякаемому источнику самых свежих новостей и слухов, который, как он наивно надеялся, мог помочь вовремя принять правильные и взвешенные решения, способные оградить маленький мирок Пречистенского особняка от потрясений. Логика и рассудительность на этот раз Белецкого подвели, поскольку всё, что происходило вокруг, не то что выпадало за рамки здравого смысла, а попросту попирало саму идею наличия смысла в человеческих деяниях. Даже вооружённый всеми теми сведениями, что печатали или благоразумно не печатали на передовице «Московского листка», он мог лишь, как застигнутая врасплох жертва десятибалльного землетрясения, в оторопи и ужасе наблюдать, как вселенная безнадежно рушится в преисподнюю. И, как это не парадоксально, паршивая бумажка с закорючкой какого-то не пойми какого новоявленного начальника в ситуации распадающегося мироздания являлась той спасительной трещиной в развалинах стены, за которую пока ещё можно было держаться.