И он первым заговорил о том, что я могу быть подкидышем, а он, стало быть, родной, значит, лучше и достойнее меня, какой-то там чужой. Но и сам он на родителей тоже не похож был, как внешне, так и со своими наклонностями к доносительству на меня по всяким мелочам, чем ввергал как меня, так и отца в негодование и отцовскую порку ремнём с пряжкой.
После папиного, так называемого воспитания, обычно Витьку начинали жалеть мама с бабушкой, а он, хоть и с укором, но, как-то, всё же торжествующе посматривал на меня из под защиты их рук и… доносительство продолжалось. Но ведь оно-то меня и спасло несколько раз в жизни!
Мне кажется, что мама порой даже стеснялась брать меня с собой куда-либо, потому что я родилась другого цвета, масти что ли. Особенно после того, как несколько раз ей напомнили окружающие, что её дочь – другой породы, с этакой ехидной усмешкой спрашивая о том, что девочка, наверное, папина дочка, видимо, предполагая, что папа тоже рыжий, как и я. А папа – то, ведь такой же брюнет был, как и мама.
Тут надо сказать, что мама имела сходство с известной мексиканской актрисой латино-американской внешности, и фигура, просто голливудские размеры – тонкая талия, очень длинные стройные ноги, смуглая кожа, чувственные припухлые губы, выраженные скулы, и… прекрасная большая грудь.
А у меня почему- то всё было наоборот, талия не тонкая, ноги не настолько длинные и стройные, кожа не смуглая, а белая, сдобная, губы не пухлые, волосы рыжие, а не тёмные, как у всех, и прочие несоответствия нашему семейному стандарту.
Но главная трагедия всей моей юной жизни заключалась в том, что у меня почти не было… груди, то есть размер настолько долго оставался нулевым, что даже приходилось увеличивать объём своего дефекта при помощи платочков носовых или простой ваты, и это меня крайне удручало.
Лучший друг моего мужа, Мерзляков, даже где-то нашёл песню «У неё была такая маленькая грудь…» и напевал её, за что получил сразу две затрещины, одну от моего мужа, вторую от Ольки, своей жены. У Ольки была великолепная, выкормившая троих сыновей, грудь седьмого размера, правда потом её ампутировали, рак.
Я прямо заплакала, когда после операции, она вышла к нам в чёрной маечке, а впереди ничего нет, как у мужчины – плоско. Она всю свою жизнь прожила в квартирке на Петроградской стороне в Питере, а там, рядом, оказывается, был завод с какими-то радиоактивными делами. Потом Мерзляков узнал, что много жителей из этого района умерли от рака, ну и Ольку он тоже похоронил недавно.
Эта моя тайная проблема продолжал мучить меня до 25 лет, пока я не додумалась спросить у мамы, почему грудь моя не растёт, у неё-то, вон какая роскошь.
Она виновато как-то моргнула, смутилась, а потом засмеялась, сгребла ладошками воздух перед собой, будто со своей груди сняла что-то и в меня бросила, и всё смеялась, говоря «мне для тебя ничего не жаль, бери, бери…», и всё бросала и бросала в меня какой-то невидимый шар, снимая его с себя.
А я, заворожённая этим действием, вдруг стала ловить обеими руками, как в баскетболе, этот странный шар. Через некоторое время моё бельё оказалось мне совсем маловато, и я уже нацеливалась на мамины бюстье. К тому же и после рождения сына, я стала стремительно догонять мамины размеры.
Так вот, оказалась я не брюнеткой, как родители. Все наверное думали, да как это – у родителей брюнетов, дочь – рыжая. Ну, не красно-рыжая, а какого-то сложного тёмно-золотистого оттенка цвета спелой пшеницы, сейчас этот цвет называют капучино.
Мой первый учитель по рисованию, Юрий Николаевич, назвал меня «золотой девочкой». Тогда, в художественной студии, он рисовал мой портрет, проводя свой мастер-класс для учеников студии – иногда он просил кого-то из нас попозировать для обучения остальных, которые должны были толпиться за его спиной, наблюдая за процессом.
И вот, солнечный луч, проникший в распахнутое окно изостудии сквозь заросли дикого винограда, оплетающего стену, начал своё путешествие среди кружащихся пылинок. Он полз медленно по натюрмортным столикам, выхватывая из неясных теней яркие восковые фрукты и вазочки.
Вот вспыхнул розовый сочный персик, вот засияли в грозди янтарные виноградинки, с просвечивающимися тёмными косточками, вот оранжевый бочок груши замерцал, отразившись в изумрудном прозрачном кувшине.
Один за другим оживал следующий предмет в натюрмортах и в старых стеклянных стендах. Будто невидимый оператор исследовал пространство своим объективом камеры для какого-то странного репортажа. К этому времени наш учитель уже сделал карандашный набросок и готовил краски и кисти, чтобы писать акварелью мой портрет, а ученики, как обычно, столпились за его спиной.
Между тем, луч постепенно стал приближаться ко мне. Вот он коснулся моего плеча, пряди волос, толстых моих кос, лежащих на плечах, и… о чудо! !» В отражении витрины стенда я увидела себя, и как это отражение вспыхнуло в солнечном луче, упавшем на мою красную кофточку, отбросив от неё сочный алый рефлекс на мои косы, вдруг засиявшие золотом.
И ещё я увидела, как лицо моего учителя вдруг просияло, вытянулось в изумлении, и он восторженно воскликнул «Ах ты, моя золотая девочка!» Юрий Николаевич вначале замер, восхищённо онемев, ведь он был художником и умел восторгаться красотой, а может, там было ещё что-то? Энергия ли, сила ли, будущее ли…или поток нашего солнечного ветра?
Затем он изогнулся как вопросительный знак над коробочкой акварели, сидя на несоразмерно маленькой для его двухметрового роста табуретке, и начал лихорадочно быстро замешивать цвета на палитре. Он стремительно набрасывал мазки цвета на свой карандашный рисунок, порой хищно вглядываясь в натуру и, время от времени откидываясь назад, чтобы увидеть свою работу издали.
Он спешил, но изредка всё же оборачивался к ученикам и победоносно восклицал своё короткое «А-а!», «А-а!», указывая на изображение, проявляющееся из-под его кисти на листе бумаги.
Он очень гордился своим произведением, и увлечённо искал на палитре всё новые и новые оттенки. Быстрыми движениями кисти он прокладывая разнообразные красные рефлексы на подбородке, косах, шее. Он ведь знал, что такие мгновения быстро заканчиваются.
А луч, тем временем, продолжил своё необратимое движение дальше, и, скользнув по подоконнику, исчез в зелёной листве виноградной лозы за окном.
Но его сила, энергия жизни, восторг, изумление перед прекрасным остались в том портрете, который я ещё раз увидела, только много лет спустя, посетив моего старого учителя в его маленькой квартирке на Молдаванке в Одессе.
Портретик казался теперь совсем небольшим, но висел среди самых удачных работ учителя на стенке. Портрет был аккуратно оформлен под стекло, в скромную дешёвую рамочку, как и все его акварельные работы.
Мой первый учитель тогда ещё преподавал, и очень гордился своими лучшими учениками, которых он подготовил к большому плаванию, то есть к обучению в художественных училищах, институтах и Академиях.
Он громогласно рассказывал о нас родителям своих новых учеников, своим сотрудникам и посетителям. Он показывал всем наши ученические акварели и рисунки, из которых обустроил выставку прямо в студии, и некоторые новые его ученики даже копировали наши детские работы.
Одну из моих, композицию получившую приз на международной выставке, точно скопировали. В композиции, выстраданной мной, политой слезами, протёртой до дыр, но с помощью учителя, подклеенными с изнанки отверстиями, прошагавшей со мной много километров из деревни, где мы жили, до изостудии в городе, изображено было звёздное небо и мир под ним.
А громкий голос нашего учителя слышен был даже на улице. Он вырывался из распахнутых окон изостудии и перекрывал гулы, звоны и крики, доносившиеся из грузового порта, начинающегося внизу, аккурат за чудесной старинной колоннадой, что возвышалась возле нашего дворца пионеров.
Говорил он громко, потому что контузия, полученная им на фронте, привела к частичной потере слуха, поэтому децибелы громкости его голоса порядочно зашкаливали.