* * *
Примечание.
Рассказ «Манускрипт, найденный в бутылке» был первоначально опубликован в 1831 г., но лишь много лет спустя я познакомился с картами Меркатора*, на которых изображено, что океан устремляется в Северный полярный водоворот четырьмя потоками, дабы затем быть поглощенным в недрах земли. Сам полюс изображен в виде черной скалы, вздымающейся на чудовищную высоту.
Свидание
О, я не замедлю! Послушай. Постой.
Мы встретимся вместе в долине пустой.
Похоронная песня, написанная Генри Кингом*, епископом Чичестерским, на смерть своей жены.
О, злосчастный и таинственный человек! – завлеченный в лучезарность своего собственного воображения, и сгоревший в огне своей собственной молодости! Опять я в мыслях вижу тебя! Еще раз твой призрак возник передо мною! не так – о, не так, как ты предстаешь в холодной юдоли и тени – но таким, каким бы ты должен был быть — предавая всю жизнь пышному созерцанию в этом городе туманных видений, твоей собственной Венеции – которая есть излюбленные звездами Элизиум* моря, и палладовские дворцы* которой с глубоким и горьким значением глядят своими широкими окнами вниз на тайны её безмолвных вод. Да! повторяю – каким бы ты должен был быть. Есть конечно иные миры, кроме этого – иные мысли, кроме мыслей толпы – иные умозрения, кроме умозрений софистов. Кто же может призвать тебя к ответу за твои поступки? кто осудит тебя за твои часы, полные видений, кто презрительно скажет, что бесплодно была растрачена жизнь, которая лишь била через края избытком твоей нескончаемой энергии?
Это было в Венеции, под крытым сводом, называемым Ponte dei Sospiri[5]– в третий или в четвертый раз встретил я того, о ком говорю. Лишь как смутное воспоминание встают в моей памяти обстоятельства этой встречи. Но я помню – о, как бы мог я это забыть? – глубокую полночь, Мост Вздохов, женскую красоту, и Гения Романа, возникавшего то тут, то там, на узком канале.
Была ночь, необыкновенно мрачная. Большие часы на Пьяцце* возвестили своим звоном пятый час итальянского вечера. Сквер Колокольни* был безмолвен и пустынен, и огни в старом Герцогском Дворце* быстро погасали. Я возвращался домой с Пьяцетты* по Большому Каналу, но, когда моя гондола была против устья канала св. Марка, женский голос из его углублений внезапно ворвался в ночь, безумным, истерическим, продолжительным криком. Я вскочил, пораженный этим криком; а гондольер, выпустив весло, потерял его в непроглядной тьме, и, не имея никакой надежды найти его, мы были предоставлены течению потока, вливающегося здесь из Большого Канала в меньший. Как некий огромный чернокрылый кондор, мы медленно устремлялись теперь к Мосту Вздохов, как вдруг тысячью факелов, вспыхнувших в окнах и по лестницам Герцогского Дворца, этот глубокий мрак был сразу превращен в синевато-багровый неестественный день.
Ребенок, выскользнув из рук своей матери, упал из верхнего окна высокого здания в глубокий и смутный канал. Невозмутимые воды спокойно сомкнулись над своей жертвой; и, хотя в виду была лишь моя гондола, уже несколько отважных пловцов были в потоке, и тщетно отыскивали на его поверхности сокровище, которое могло быть найдено, увы! только в глубине. На широких черных мраморных плитах, у входа во дворец, в нескольких шагах над водой, стояла фигура, которую никто из видевших ее тогда не мог забыть с тех пор. Это была маркиза Афродита – божество всей Венеции – веселая из веселых – самая очаровательная там, где все были красивы – но еще и юная жена престарелого интригана Ментони, и мать прекрасного ребенка, первого и единственного, который теперь, глубоко под угрюмой водной поверхностью, с сердечною горестью думал о её нежных ласках, и всеми своими крошечными силами старался выговорить её имя.
Это была маркиза Афродита – божество всей Венеции… самая очаровательная там, где все были красивы
Ошеломленный и полный страха, я не имел силы сесть, и как встал… так и продолжал
Она стояла одна. Её маленькие, обнаженные, серебристые ноги сверкали на черном мраморе. Её волосы, лишь на половину освобожденные от бальных украшений, несколькими кругами вились среди алмазного дождя вокруг её классической головы, локонами, подобными лепесткам молодого гиацинта. Белоснежный и подобный газу покров был, по-видимому, единственной одеждой, окутывавшей её нежные формы; но летний полночный воздух был жаркий, удушливый, и тяжелый, и ни одно движение в этом призраке, подобном изваянью, не шевелило складок воздушного одеяния, облекавшого ее, как тяжелые мраморные складки облекают Ниобею*. Но – как это ни странно! – её большие блестящие глаза были устремлены не на могилу, поглотившую её лучезарнейшее упование – они были обращены в совершенно другую сторону. Тюрьма Старой Республики* представляет из себя, как я думаю, самое величественное здание во всей Венеции; но каким образом эта женщина могла так пристально глядеть на него, когда внизу, у ног её, лежал, задыхаясь, её родной ребенок? И притом же эта темная мрачная ниша зияет как раз против окна её комнаты – что же такое могло быть в её тенях, в её архитектуре, в её обвитых плющом торжественных карнизах – на что маркиза ди Ментони не дивилась бы тысячу раз прежде? Бессмыслица! – Кто не знает, что в такие минуты, как эта, глаз, подобно разбитому зеркалу, умножает образы своей печали, и видит в многочисленных отдаленных местах ту боль, которая вот здесь под рукой.
В нескольких шагах от маркизы, выше, под сводом шлюзового затвора, стоял, в парадной одежде, сам Ментони, подобный сатиру. Он был занят как раз игрой на гитаре и, по-видимому, смертельно скучал, когда время от времени он отдавал те или иные распоряжения относительно того, где искать ребенка. Ошеломленный и полный страха, я не имел силы сесть, и как встал, впервые услышавши крик, так и продолжал стоять, выпрямившись, и должен был представляться глазам этой взволнованной группы людей зловещим призрачным видением, в то время как с бледным лицом и застывшими членами я плыл в этой похоронной гондоле.
Все усилия оказались тщетными. Многие из тех, которые искали с наибольшим рвением, ослабили свои усилия и предались мрачной печали. По-видимому, для ребенка оставалось очень мало надежды (насколько, значит, меньше для матери!), как вдруг, изнутри этой темной ниши, которая, как я сказал, составляла часть Старой Республиканской тюрьмы, и находилась против решетчатого окна маркизы, в полосу света выступила закутанная в плащ фигура, и, помедлив мгновенье на краю головокружительного спуска, стремительно ринулась в канал. Когда мгновение спустя этот человек стоял на мраморных плитах рядом с маркизой, держа в своих руках еще живого, еще дышащего ребенка, его плащ, намокший и отяжелевший, расстегнулся и, складками упав вокруг его ног, обозначил перед пораженными изумлением зрителями стройную фигуру юноши, имя которого гремело тогда в большей части Европы.
Ни слова не вымолвил спаситель. Но маркиза! Она теперь схватит ребенка – она прижмет его к своему сердцу – она вся прильнет к его маленькому тельцу, и задушит его своими ласками. Увы! чужие руки взяли его у чужеземца – чужие руки унесли его прочь, незаметно унесли его далеко, во дворец. А маркиза! Её губы – ее прекрасные губы дрожат; глаза её наполнились слезами – эти глаза, «нежные и как бы состоящие из влаги», подобно аканту, о котором говорит Плиний*. Да! глаза её наполнились слезами – и вот в ней дрогнула душа, вся она затрепетала, и жизнью зажглось изваяние. Мы внезапно увидели, как бледный мрамор лица, и выпуклость мраморной груди, и даже белизна мраморных ног, все покрылось воздушным налетом неудержимого румянца; и легкий трепет пробежал по всему её нежному телу, как легкий ветерок в Неаполе трепещет в траве вкрут пышных серебряных лилий.