Почему должна была эта женщина вспыхнуть? На этот вопрос нет ответа – здесь возможно лишь одно объяснение, что, охваченная лихорадочной поспешностью и испугом материнского сердца, она не позаботилась, оставляя свой будуар, спрятать в туфли свои крошечные ноги, и совсем забыла накинуть на свои венецианские плечи приличествующую им накидку. Что другое могло заставить ее так вспыхнуть? – и зажечь эти безумные призывные глаза? – и так необычно взволновать эту трепетную грудь? – и заставить так судорожно сжаться эту дрожащую руку? – эту руку, которая случайно упала на руку чужеземца, когда Ментони вернулся во дворец. Что могло заставить ее так тихо, так необыкновенно тихо, произнести в торопливом прощании эти непонятные слова: «Ты победил, – сказала она, или это ропот воды обманул меня; – ты победил – спустя час после восхода солнца – мы встретимся – да будет так!»
* * *
Смятенье улеглось, огни во дворце погасли, и чужеземец, которого я теперь узнал, стоял один на мраморных плитах. Он дрожал в непостижимом возбуждении, и осматривался кругом, ища гондолы. Я не мог не предложить ему свою, и он с учтивостью принял мое приглашение. Достав у шлюзов затвора весло, мы направились вместе в его палаццо, между тем он быстро овладел собой, и начал говорить о нашем прежнем мимолетном знакомстве, по-видимому, самым сердечным образом.
Есть предметы, на которых я с большим удовольствием останавливаюсь подробно. Наружность чужеземца – да будет мне позволено так называть того, кто был чужеземцем и для всего мира – наружность чужеземца является одним из таких предметов. Росту он был скорее ниже, чем выше среднего, хотя были мгновенья напряженной страсти, когда он буквально вырастал, и опровергал такое утверждение. Воздушная тонкая соразмерность его лица указывала скорей на способность к тому проворству, которое он выказал у Моста Вздохов, нежели на ту Геркулесовскую силу, которую он, как это было известно, легко обнаруживал при обстоятельствах, сопровождавшихся более крайней опасностью. Рот и подбородок божества – совсем особые, безумные, большие, как бы созданные из влаги, глаза, тени которых менялись от светло-карего цвета до напряженно-блистательного агата – и пышные вьющиеся черные волосы – и светившийся из-под них необыкновенно широкий лоб цвета слоновой кости – таковы были черты его лица, столь классически-правильные, что я никогда не видал таких, исключая, быть-может, мраморных черт императора Коммода*, и однако же его лицо было одним из тех, которые каждый видел, в известную пору своей жизни, и не встречал потом никогда. В нем не было никакого особенного – прочно установившегося господствующего выражения, которое могло бы запасть в память; лицо едва увиденное и сейчас же забытое – но забытое с каким-то смутным и никогда не прекращающимся желанием снова вызвать его в уме. Не то, чтобы дух каждой беглой вспышки страсти не оставлял, в ту или иную минуту, своего явственного образа в зеркале этого лица – нет, но это зеркало, как зеркало, не удерживало никакого следа страсти, когда страсть уходила.
Когда я прощался с ним в ночь происшествия, он попросил меня, как мне показалось, очень настойчиво, зайти к нему на другое утро очень рано. Вскоре после восхода солнца я был, согласно с этим, у его в палаццо, у одного из тех огромных, исполненных мрачной, но фантастической пышности, зданий, которые высятся над водами Большого Канала поблизости от Риальто*. По широкой вьющейся витой лестнице, украшенной мозаиками, меня провели в покои, бсзпримерная пышность которых, ярко блеснув сквозь открытую дверь, ослепила и опьянила меня своею роскошью.
Я знал, что мой знакомый был богат. Молва гласила о его богатствах в таких выражениях, которые я даже дерзал считать смешным преувеличением. Но, осматриваясь теперь кругом, я не мог допустить мысли, чтобы у какого-нибудь частного лица в Европе хватило средств на поддержание такого царственного великолепия, какое искрилось и блистало кругом.
Хотя, как я сказал, солнце уже взошло, комната была еще роскошно освещена искусственным светом. Я заключил из этого, а также из истощенного вида моего друга, что он совсем не ложился спать в эту ночь. Архитектура и украшения комнаты свидетельствовали о явном намерении ослеплять и изумлять. Весьма мало было обращено внимания на соблюдение того, что на языке техническом называется стильностью, или на соблюдение цельности национального вкуса. Глаз переходил от одного предмета к другому, и не останавливался ни на одном ни на гротескности греческих живописцев, ни на ваяниях лучших итальянских дней, ни на огромных резных украшениях Египта, не знавшего учителей. Богатые завесы во всех частях комнаты отвечали трепетными движениями тихой печальной музыке, происхождение которой было незримым. Чувства были подавлены смешанными и противоречивыми благовониями, которые, курясь, исходили из странных, свернутых, как лист, кадильниц, вместе с многочисленными сверкающими и мерцающими языками изумрудного и фиолетового пламени. Лучи недавно взошедшего солнца проливались на все, сквозь окна, из которых каждое являлось отдельной вставкой из алого стекла. Исходя от занавесей, которые потоком изливались с своих карнизов, как водопады расплавленного серебра, и сверкая в разные стороны, в тысяче отражений, лучи естественного блеска прихотливо смешивались, наконец, с искусственным светом, и, колыхаясь, уравномеренными массами, лежали на ковре из богатой, имеющей текучий вид, материи, затканной чилийским золотом.
– Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! – расхохотался хозяин, когда я вошел в комнату, и, подталкивая меня к стулу, бросился сам в растяжку на оттоманку*. – Я вижу, – сказал он, замечая, что я не мог сразу освоиться с благопристойностью такого необычайного приема, – я вижу, вы изумлены моей комнатой – моими статуями – моими картинами – оригинальностью замысла в архитектуре и обивке! А? совершенно упоены великолепием? Но простите меня, дорогой мой (здесь в выражении его голоса зазвучала самая искренняя сердечность), не сердитесь на меня за мой безжалостный хохот. Судя по вашему виду, вы были до последней степени изумлены. К тому же некоторые вещи так забавны, что человек должен смеяться или умереть. Умереть смеясь – это, надо думать, самая славная из всех славных смертей. Сэр Томас Мор* – тонкий человек был сэр Томас Мор, – он, как вы помните, умер смеясь. И в «Нелепостях» Равизия Текстора* есть длинный список персон, пришедших к тому же блистательному концу. Знаете ли вы, однако, – продолжал он задумчиво, – что в Спарте (ныне Палеохори), в Спарте, говорю я, на запад от крепости, среди хаоса едва различимых развалин, есть некое подножие колонны, и на нем еще можно прочесть буквы ЛAƩM. Это несомненно часть слова ГEЛAZMA[6]. Смотрите же, в Спарте была тысяча храмов и святилищ, посвященных тысяче разнородных божеств. Как поразительно странно, что алтарь Смеха должен был пережить все остальные. Но в данном случае, – прибавил он, и голос его и вид странно изменился, – я не вправе потешаться на ваш счет. Вы легко могли быть изумлены. Европа не может создать ничего такого изящного, как этот мой маленький царский кабинет. Другие мои комнаты совсем не в таком роде – они представляют из себя верх фешенебельной безвкусицы. А это получше фешенебельности – не правда ли? Но стоит только показать эту комнату, и она вызовет манию – у тех, кто мог бы создать что-нибудь подобное ценою всего своего состояния. Я, однако, предотвратил такую профанацию. За одним исключением, вы единственный человек, кроме меня и моего слуги, который был допущен в таинственные пределы этой царственной области, с тех пор как она была мною так разукрашена!
Я поклоном выразил свою признательность – победительное чувство блеска, и благоухания, и музыки, в соединении с неожиданной эксцентричностью его обращения и его манеры, помешало мне изъяснить в словах, как я ценю то, чему я мог бы придать смысл комплимента.