Откуда он выкопал это слово — «Московия», ума не приложу. Оно, по-моему, встречается только в учебниках истории. Не знаю. Зато знаю совершенно точно, что, если бы не Альберт, чей ворчливый комментарий вы только что слышали, этой книги бы не было.
Альберт Бурман заслуживает, как мне кажется, специального описания. Он высок ростом (что-то около ста девяноста сантиметров), широк в кости, хотя и худощав. Здоровенные руки и ноги в башмаках сорок шестого размера вполне соответствуют крупной, с роденовской щедростью вылепленной голове с редеющими седыми волосами. Я никогда не встречал человека, который бы настолько не обращал внимания на одежду и при этом умудрялся выглядеть так элегантно. Он, к примеру, надевает сорочку, не глаженную ни разу с момента ее приобретения где-то в середине шестидесятых, накидывает светлую бесформенную куртку, небрежно повязывает длинный красный шарф — и перед вами… ну, скажем, крупный (в буквальном и переносном смысле) режиссер. Или поэт эпохи Возрождения. Его феноменальная образованность странным образом не противоречит совершенно авантюрному складу характера; глядя на него, я всегда вспоминаю прустовского Блока: «Я охотно ввел бы в употребление курение опиума или ношение малайского кинжала, но мне совершенно неизвестно употребление часов и зонтика, этих бесконечно более пагубных инструментов».
Альберт: По этому поводу хорошо сказал Лафонтен: «Льстецы живут за счет тех, кто их слушает!»
Вообще говоря, я и не собирался ему льстить.
Является и возмущенно швыряет с порога утреннюю газету:
— Ты читал? Черт знает что! Я уже написал письмо в редакцию.
Не уверен, что из этого описания понятен возраст Альберта. Ему за восемьдесят.
Он родился, вырос и получил образование в Голландии, но последние сорок с лишком лет живет и работает в Швеции. Альберт Бурман — профессор-психиатр, хотя ему следовало бы стать историком или на худой конец, лингвистом. Сам он объясняет выбор профессии тем, что в конце тридцатых годов, когда уже было ясно, что война неизбежна, он предпочел специальность, позволяющую, даже служа в армии, не стрелять в себе подобных.
Рассказы Альберта о стране Нидерланды, ее географии, истории позволили нам увидеть несравненно больше, чем мы могли, если бы не было этой подготовки и его постоянных пояснений. А увиденное оказалось настолько интересным и поучительным, что я не мог удержаться, чтобы с помощью этих заметок не привести в порядок хотя бы свои собственные мысли о Нидерландах, на протяжении нескольких веков игравших ключевую роль в истории Европы. И о национальной (народной) идее, без которой этой страны на карте мира не существовало бы вовсе. Почему? Автор надеется, что, прочитав эти заметки, читатель поймет почему.
У Альберта есть привычка рассказывать об исторических событиях так подробно и с такими интимными деталями, как будто вся человеческая история разыгрывалась в соседнем дворе, а он наблюдал ее с крыши.
Вдруг заявляет:
— Вот здесь стояла испанская армия.
Мы смотрим на него, ожидая продолжения.
— Нет, — припоминает он, — не здесь. Вон у той рощицы.
Познание — это припоминание. Вот до чего додумался Платон. Глядя на Альберта, мне кажется, что он и в самом деле, как теперь говорят, «в той жизни» видел этих простуженных испанских пехотинцев в заплесневелых от постоянной сырости латах.
По правде говоря, я долго не мог уразуметь, что именно имел в виду великий грек, пока года два назад не попал в заповедник Тимна в пустыне недалеко от Эйлата — тот самый, где когда-то были знаменитые копи царя Соломона. Я вышел из машины, огляделся — и припомнил. Это было отчетливое, может быть, впервые в жизни настолько отчетливое дежавю. Мертвые, подернутые патиной медного колчедана холмы, изжелта-белые выветрившиеся скалы, напоминающие гигантские черепа, и иссушающая, никогда ранее не испытанная жара. Когда мы уже уезжали, в маленьком оазисе у искусственного озера термометр под навесом показывал пятьдесят два градуса — в тени. Сколько же было на солнце, под которым мы вышагивали не менее трех часов, то и дело прикладываясь к бутылке с горячей минеральной водой?
Но я точно был здесь — забираясь на холм, я уже знал, какой ландшафт передо мной откроется. Эта скала в форме гриба — я видел ее раньше, вон та куча камней — это же тогда была печь для выплавки меди, я знал это еще до того, как мы подошли и прочитали информацию на табличке. Тогда в ней был такой жар, что нельзя было подойти ближе чем на двадцать… локтей? Не знаю, чем измеряли расстояние в древней Иудее, но почти уверен, что локтями, иначе не выскочило бы так легко и естественно это слово.
Голос предков?
Что же там есть, в этих пыльных сундуках нашего мозга, где, по-видимому, хранится накопленная тысячелетиями и неподвластная времени наследственная память, то, что у животных весьма приблизительно называется инстинктом? Мы забыли свои инстинкты, мы не знаем, какие усилия надо предпринять, чтобы вызвать в памяти картины минувших веков. И возможно ли это вообще?
И что произошло в парке Тимна — может быть, доисторическая, никогда ранее не испытанная жара притупила бдительность моего так называемого эго — пограничной контрольно-пропускной полосы, отделяющей сознательное от диковатого и наверняка абсолютно асоциального подсознательного? То есть это самое эго попросту перегрелось, и из темных глубин подсознательной памяти начали медленно и беззвучно, как сомы из омута, всплывать картины какой-то давно прожитой жизни, навечно закодированной предками в генах моего рода. Похоже, эти самые предки плавили медь на копях царя Соломона. Вот так номер!
Несмотря на жару, меня охватил озноб. Казалось, горячий, насыщенный тонкой песчаной пылью воздух тоже дрожит от волнения. Аба, рахем на! Отец, я все помню!..
Или еще одно воспоминание — кто-то огромный, с неразличимыми чертами совсем рядом. Мне видны только руки — пальцы совершают ритмические движения, как будто заводят механические часы. Я всегда думал, что это одна из тех ранних картинок памяти, которые всегда сомнительны, например купание шестимесячного Льва Толстого в ванночке. Тем не менее сцена эта долго не давала мне покоя — в конце концов я решил, что это была, скорее всего, моя мама: она, наверное, скручивала ватный тампон, чтобы прочистить младенцу уши, нос или что-то там еще, что засоряется у младенцев. Но сравнительно недавно, в очередном сюрреалистическом сне, я вдруг понял — это было гораздо раньше, еще задолго, очень задолго до того, как я плавил медь в иудейской пустыне. Это был Он — закручивал длинные и вялые, как спагетти, молекулы моей ДНК в изящные двойные спиральки! Шутка сказать… Проснувшись в задумчивости, я сказал вслух: «А, ерунда». Конечно, ерунда, бывают же такие замысловатые сны, а все же — вдруг не ерунда?
А предки Альберта — кто они были? Крестьяне? Ученые монахи? Морские пираты? Отец его был директором сельской гимназии. Конечно же можно объяснить его необычайную эрудицию просто пылким (и к тому же привитым) интересом к истории человечества и вообще к гуманитарным наукам, в частности к языкам. Кому еще придет в голову выучить штук пятнадцать европейских языков, включая такие экзотические, как финский, венгерский и даже немного иврит! Но мне кажется, что здесь присутствует и та самая таинственная наследственная память, о которой я только что упоминал.
Вообще, Альберт — один из немногих, кто замечает историю. Обычно люди историю не замечают — слишком коротка для этого человеческая жизнь. Как правило, человек начинает присматриваться к событиям прошлого, когда у него возникает недовольство окружающим миром. Правда, дальше неприятных аллюзий дело обычно не идет. Вот, мол, смотрите, уже и раньше человечество сталкивалось с подобными пакостями, и вот к чему это привело. А профессиональные историки, даже самые прозорливые, просто делают вид, что не замечают сегодняшней истории, чтобы не наживать на свою голову неприятностей. Когда еще в глубокие застойные времена у замечательного петербургского историка Валентина Семеновича Дякина спросили, каким образом ему, занимаясь первыми десятилетиями двадцатого века в России, удается балансировать так, чтобы не навлечь на себя гнев властей, он мрачно ответил: «Не позже февраля и не левей кадетов».