Но одно Добрыня запомнил из книги Ведислава крепко: увидишь на такой поляне избушку, где живет ласковая красавица-хозяйка – уноси ноги без оглядки, пока цел. Не красна девица это и не молодка-лебедушка, а чудовище в женском обличье, заманивающее к себе путников. А когда вытечет из жил пленника кровь на ритуальном столе под ножом страшной ведьмы-людоедки, останки бедолаги доест и переварит… избушка. Чем жилище отступницы голоднее, тем оно с виду более ветхое да покосившееся. Ну а перестанет попадаться злодейке добыча, так изба перекочует на другое место, ведь, как у всех яг, они еще и ходить умеют.
Холмики на поляне – это погадки лесничихиной избы, которая отсюда перебралась за овраг, поближе к ручью. Но, видно, отступнице и там с поживой не больно везло, пока не сунулись в ее логово гости из Белосветья.
Где была Добрынина голова дурная – и почему он то, что у Ведислава вычитал, не вспомнил раньше?! Потому что исходил тревогой и страхом за Терёшку и ни о чем другом думать не мог, а встречи с ягой в Иномирье и подавно не ждал? Или его одурманили и заморочили не только ямочки на щеках Премилы, показное добросердечие да васильковый взгляд с поволокой, но и злые чары, незримо витавшие в избе? Ох, не сухими целебными травами там пахло… Да и тому, что хозяйка носит серебро, он напрасно доверился, видать, это тоже морок. Как и охранные руны на стенах.
Не решись Добрыня срезать путь да не будь Бурушко конем богатырским, которому широкий овраг нипочем, русич на курганчики эти не наткнулся бы. А хутора за оврагом никакого нет, сомнений в том уже не оставалось. Отступница решила их разделить, чтобы убить поодиночке.
Ничему-то тебя жизнь не учит, Никитич. Опять хватанул полным ртом кипящего молока и ладно бы одному себе губы обварил, так еще и товарищей подвел под беду.
– Едем назад, и быстро, – развернув коня и поставив ногу в стремя, воевода тихо добавил: – Прости меня, дурня. Впредь буду твоему чутью больше доверять…
Вот тут-то Бурушко и заржал, яростно и заливисто, предупреждая хозяина об опасности.
Они хлынули волной – твари, словно вылезшие из жуткого сна. Или даже из самого Чернояра. Шевелящаяся, клацающая жвалами, щелкающая клешнями волна, переливаясь через край оврага, покатилась к богатырю и дивоконю, пытаясь окружить с трех сторон и зажать в полукольцо.
Гадов было навскидку этак под четыре десятка. Добрыне многие из них еле достали бы до колена, но когда такое наваливается кучей, становится не до смеха. Одни страшилы ползли вперед, раскачиваясь из стороны в сторону на высоких, многосуставчатых лапах, усаженных шипами. Другие передвигались вприскочку, по-жабьи, шарами раздувая гнойно-белесые, лоснящиеся жирные животы. Еще нечто, смахивающее на привидевшуюся в бреду помесь зубастой ящерицы с ощипанным бескрылым петухом, прыгало-семенило на двух ногах, топорща острые, как лезвия, спинные гребни и тряся кожистыми выростами под горлом. Скрипели костяные панцири, таращились с бородавчатых многоглазых морд выпуклые паучьи буркалы. Влажно блестела слизь на зеленовато-бурых пятнистых телах, щерились кривые клыки-иглы, капала с раззявленных челюстей то ли слюна, то ли яд.
А тварям-то, не иначе, приказали следить за чужаком. И теперь они, скумекав, что Добрыня повернет и поедет вовсе не туда, куда надо хозяйке, решили напасть.
Первым, сиганув вперед, нацелился вцепиться жвалами русичу в сапог шипастый трехглазый паучище ростом с хорошего дворового кобеля. Или всё же не паук, а схожая с ним погань – жвал-то у пауков не бывает?.. Нож, выхваченный из-за голенища, сшиб гада в прыжке. Второй засапожник, отправленный в полет, по рукоять вошел в шею какой-то вовсе немыслимо мерзостной твари: кривоногой, со свисающими до колен длиннопалыми когтистыми руками, с широкой зубастой пастью и башкой-котлом, которую усеивал с десяток крохотных черных глазок. А дальше ножи у Добрыни кончились, и воевода рванул из ножен меч. Насквозь проткнул, наклонившись с седла, прыгнувшую на Бурушку сбоку шестилапую рогатую жабу – третья пара клешнястых лапок росла у нее прямо из-под клыкастой нижней челюсти. Развалил пополам второго паучину-громадину, залившегося гнойной слизью. После этого любоваться на лезущих из оврага страхолюдов стало некогда. Воеводу с Бурушкой таки окружили.
Грудью валить в жаркой сече вражеских лошадей, кусать и бить копытами врагов, вставать на дыбы, чтобы всадник, приподнявшись в стременах, мог с обеих сторон пластать клинком нападающих на него пеших, – всё это умеет любой богатырский конь. Отменно умеет. Что уж говорить о бое со злобной, но мелкой и тупой нечистью! Отбиваясь от хлынувших ему под ноги служек отступницы, Бурушко вовсю орудовал копытами. Брыкался и передними ногами, и задними, отшвыривая от себя тварей. Под тяжелыми стальными подковами хлюпала черно-зеленая, тошнотворно смердящая падалью и болотом жижа, вокруг разлетались ошметки растоптанных в лепешку тел. Меч Добрыни, чуть ли не по рукоять заляпанный зеленой слизью и черной кровью, только и поспевал рассекать воздух направо и налево.
А из дальнего уголка памяти всплыло-вынырнуло на какую-то мимолетно короткую долю мига давнее. Само собой всплыло, против воли…
Огненные искры и клубы дыма над смолисто-черной водой, отражающей в себе алые сполохи… Языки пламени, лижущие траву и подбирающиеся к босым ступням. Хищно извивающиеся на песке толстые кольца змеиных тел, на которые вот так же обрушиваются копыта совсем тогда молодого и вспыльчивого Бурушки. Блеск окровавленной золотой чешуи. И – взмахи огромных кожистых крыльев, закрывающих небо и поднимающих с берега тучи песка и пепла…
Всплыло это воспоминание… и пропало разом, так же стремительно, как закончилось и нынешнее побоище. Добрыня просто увидел, что рубить и топтать конем больше некого. Искромсанные тела мертвых и подыхающих тварей громоздились вокруг кучами, а с пяток уцелевших гадов удирали сломя головы к краю обрыва. Над поляной разливалась гнилостная вонь, от которой щипало глаза и свербело в горле.
Воевода стряхнул с клинка вязкие черные капли, благодарно взлохматил гриву зло храпящему и скалящему зубы коню, стянул с головы шапку и отер ею потное лицо. Дома, в Белосветье, после драки с такой мелкой дрянью Добрыня и тени усталости бы не почувствовал, даром что страшил было много. Размялся бы в охотку, порубив эту мерзость в капусту, и всего-то. А здесь правую руку, которой орудовал мечом, все-таки натрудил. Пусть и не так чтобы сильно, но заметно.
Только зря великоградец думал, что нечисть подарила ему передышку.
«Сверху! Берегись!»
Мысленный крик Бурушки богатырь услышал ровно в то же мгновение, что и резкие, трубные клики над головой. В лицо ударил хлесткий порыв ветра, пронесшийся над поляной и всколыхнувший верхушки деревьев на ее краю. На всадника и жеребца упала тень от широко раскинутых, с шумом рассекающих воздух могучих крыльев. И на какой-то бредовый миг воеводе почудилось: вставшее в памяти во время боя видение оделось плотью.
Наваждение сгинуло, стоило богатырю запрокинуть голову. Догадка Добрыни, что их заманила в ловушку яга-отступница, подтвердилась окончательно.
…Однажды великоградцу довелось увидеть высоко в небе над лесным проселком трех летевших куда-то по своим делам гусей-лебедей. Белых. Точнее, серебристо-серых: окраской мерно и неутомимо взмахивавшие крыльями дивоптицы ни лебедей-кликунов, ни диких гусей ничуть не напоминали. Уже тогда Никитича поразило, какие же это громадины, хотя разглядел он их лишь издали. А вот того, что у отступниц гуси-лебеди – черные, воевода прежде не знал.
Пара дивоптиц, вынесшихся из-за деревьев, впечатляла. Опустится такое чудо наземь да вытянет вверх шею, высотой сажени в полторы окажется, не меньше. Оперение у гусей-лебедей сплошь, от головы до надхвостья и хвоста, отливало цветом сажи, когтистые лапы покрывала чешуйчатая броня, тоже иссиня-черная. Клювы – громадные, топоровидные, а на макушках – кроваво-красные костяные гребни.
Передний гусь-лебедь, несшийся прямо на всадника, снова пронзительно и хрипло затрубил, разинув клюв-пасть.