* * *
Два месяца, минувшие после Рождества, Павла не покидала нервная, беспокойная жажда видеть Шевалье, говорить с ней. На спектаклях, ловя каждое слово, жест, паузу, он застывал напряженно, локтями опершись о барьер ложи. Казалось, на сцене она была искреннее, чем наедине.
Все, кроме этой женщины и марша по заснеженным оренбургским степям корпуса Орлова-Денисова, движение которого ощущалось почти физически, будто слышны были за тысячи верст скрип телег и всхрап лошадей — все для императора подернулось дымкой. В первый день марта он выслушал равнодушно доклад Ростопчина о разгроме английским флотом Копенгагена. Пришепетывая от волнения, канцлер говорил жарко, торопливо:
— Город разрушен до основания. Эскадры столь мощной Англия не выставляла еще, более трех тысяч пушек у Паркера и Нельсона. Идут на Петербург. Я полагаю, ополчение надо созывать, войска регулярные подтянуть не успеем. В устье Невы корабли затопить с балластом, укрепления кронштадтские снести, все равно не удержим, так пусть врагу не достанутся. А в дома, что ближе к набережным стоят, заложить пороховые заряды, чтобы, когда десант высадится, отступая, взорвать…
Глаза Ростопчина поблескивали, выбившаяся прядь волос трепетала над ухом, и императору неудержимо хотелось ее поправить.
— Федор Васильевич, о разумных мерах согласуйте с Ливеном. Что до минирования домов и затопления кораблей в Неве — пустое.
— Как пустое, государь? Соблаговолите мне оборону довержгь полностью! Ни одному британцу уйти не дадим!
— Оставьте. Дельное передайте Ливену. Идите.
Дернувшись от подступившей нежданной изжоги, канцлер вгляделся в спокойное, чуть грустное лицо императора и, не в силах, да и не желая справиться с горечью, раздражением, гневом, бросил на стол бумаги, шагнул вперед:
— Ваше величество, от нежелания вашего делами заниматься, милость Господня нас не спасет. Бог на корабли английские не дунет, парламент флот обратно не призовет, а коли и призовет, гонец не доспеет. Коли желаете с француженкой своей прохлаждаться, воля ваша, но доверьте людям, способным к тому и о государстве радеющим, спасти его. Выбирайте между честью монарха и шлюхой…
— Ты не смеешь.
— Смею, коли правда! Она с Кутайсовым спала, я то могу доказать!
— Хоть бы и так, не смеешь!
— Ваше величество, от боли это, за вас и государство!
Павел сощурил глаза, наклонил слегка голову к плечу, ощущая, как приливает злая, веселая ярость. Впервые за беспросветные зимние недели, с ночи, когда снизошло озарение и дан был приказ о походе на Индию, ощутил он себя счастливым. Не в его силах поторопить казаков в оренбургских степях, не в его власти душа проклятой, ненавистной, желанной женщины, но он еще император, и отомстить — в его власти. Качнувшись на каблуках, он негромко, сквозь зубы, выговорил:
— Я не отбираю у вас орденов и графского герба — это все равно что подбирать их из грязи. Я даю вам полную отставку. Вы — ничто. Вон отсюда!
…Ночью, отрывая на мгновение губы от плеча Дениз, он прошептал ей на ухо:
— Ты не права. На свете есть вещи, трогающие душу.
Негромкий смех в ответ, движение губ навстречу.
— Подожди! Я прогнал сегодня Ростопчина.
— Бог мой, за что?
— Неважно. Я понял: власть не дает силы творить добро, но для зла — довольно.
— Жить, чтобы мучить себя?
— А может быть, это и есть — искупление? Мир полон греха, зло должно переполнить меру, чтобы все рухнуло и настало царство Божие… впрочем, если так, мне следовало его оставить.
— Кого?
— Да сумасшедшего Федьку, кого еще?
— Почему ты так его зовешь? Он на самом деле не в своем уме?
— Так его звали при дворе матери. Ее словечко. Знаешь, раньше мне мерзостью казалось все, что шло от нее, а теперь…
— Ты ее понял?
— Да. Ей мнилось, будто лучше нее никто не может править Россией. Но теперь я знаю, это всего лишь игра…
Слово сорвалось нежданно, ему думалось что-то иное, растаявшее в затопившем мозг пламени озарения. Отбросив одеяло, не замечая холода пола, шагнул к окну, отдернул занавесь, чтобы видеть лицо Дениз, обернулся:
— Просто игра. Выходишь из-за кулис, проговариваешь первую реплику и начинаешь жить тем, что в пьесе. Но спектакль кончается, все расходятся по домам, к своим делам, а ты — остаешься в пустоте. Мать была счастливее меня лишь тем, что не чувствовала этого, хотя, быть может… Что самое страшное для актера?
— Потерять роль? Забыть слова?
— Не то, не то!
Вспрянув на колени, она притянула к себе Павла, гладила торопливо его голову, плечи:
— Иди сюда! Холодно, простынешь!
Вздрогнув, как от прикосновения змеи, он высвободился, отступил к светлеющему предрассветной дымкой окну:
— Не лги! Ты знаешь, самое страшное — понять, что не хочешь играть.
— Да.
— И тогда перестаешь верить в Господа?
— В Господа тоже.
— Послушай… Тебе ведь тоже бывает хорошо со мной. Может быть…
— Нет.
— Но почему?
— Потому, что я не люблю вас.
От стен тянуло холодом, и, обхватив руками покрывшиеся мурашками плечи, Павел присел на край постели, закутался в одеяло, стараясь не смотреть на лежащую удивительно тихо женщину. А за окном, заливая пурпуром выметенный за ночь ветром лед Фонтанки, подымался рассвет.
* * *
Утром 11 марта генерал-губернатор столицы, как обычно, делал доклад императору. Потеряв нить, Павел на какой-то миг вовсе перестал слушать — губы генерал-губернатора шевелились бесшумно, подергивался кадык…
— Петр Алексеевич, скажите…
— Да, ваше величество.
— Скажите, вы помните полковника Грузинова?
— Но, ваше величество!
— Нет, мне просто вспомнилось. Как вы думаете, он знал, чего хочет?
— Все заговорщики безумны, ваше величество. Законопослушный подданный желает того, что указывают власти, а бунтовщики — это люди, возмечтавшие о невозможном. У одних бред более стоек, они воображают себе какое-то устройство мира, не похожее па нынешнее. Во Франции таких было довольно, и мы увидели въяве видения бредовых снов.
— Так если этим людям удается задуманное, случившееся можно назвать безумием власти?