Не поднимая глаз, Павел молча кивнул.
* * *
Она опустилась на колени, едва переступая порог. С мукой на лице, торопливо Павел подхватил на вытянутые руки, поднял:-
— Екатерина Ивановна, Бог с вами!
Слова не приходили, он молча стоял, устало глядя; в измененное рыданием лицо. Стояла жара, на верхней губе Нелидовой бисеринками выступил пот, и с удивлением, словно не о себе самом, вспоминалось, каким наслаждением казалось когда-то касаться этих губ, скользить меж них кончиком языка…
— Государь, могу ли — не молить, спросить.
Он только повел плечами, взглядом прося Нелидову молчать, и развел ладони.
— Я лишь хотела спросить, так ли виноват Плещеев, чтобы ему не нашлось более места при вас?
— Екатерина Ивановна, вы и в самом деле хотите руководить мной, как малым ребенком. Я готов понять сочувствие ваше к выключенному из службы офицеру, осужденному к шпицрутенам солдату, даже к отставленному от двора камергеру, которому, в конце концов, больше негде найти себе дела. Но Сергей Иванович не на службе при мне состоял, тут нечто большее. Я верил, спрашивал у него совета; это минуло. Или он искал вашего сочувствия?
— Да нет же! Я думаю только о вас!
— И конечно, без Плещеева я обойтись не смогу.
— Вы можете прогнать от себя кого угодно. Но Сергей Иванович берег всегда только уважение к вам, не свою близость. Вы потеряете в нем — искренность.
Что еще, кроме памяти, могло сдавливать горечью сердце? Он понял еще давно, что узнает в Анне Лопухиной ту, давнюю Нелидову, поры, когда любовь ее казалась незаслуженным даром. Ничего, кроме памяти, быть меж ними теперь не могло.
— Катя, я виноват перед тобой.
— В чем, Господи?
— Я не должен был никогда ничего обещать.
— Вы и не обещали.
— Но отчего тогда…
— Что?
Он не ответил, невидяще уставясь на гладкий, вкруг раковинки уха, завиток темных волос. Медленно разогрейся себя, оживлял в памяти опаляющее губы тепло ложбинки, сбегающей от уха вниз, по глади шеи; жемчужно-серебристое сияние, в мерцании оплывших до основания свечей, плеча, открытого жадной, обессиливающей обоих ласке…
— Катя, вы были радостью двора, певчей птицей, выпущенной из клетки. Я не припомню печали на вашем лице — до той поры, как заставил вас быть со мной.
— Вы просто чаще стали меня видеть.
— Нет, не играйте этим. Из-за меня вы хотели уйти в монастырь, переехали в Смольный, и, едва привыкли к жизни этой простой, чистой, я отнял у вас и ее. На рождественском балу, когда вы танцевали, я поднялся в комнату вашу, на коленях стоя перед постелью, целовал подушку… я помню до сих пор запах лаванды, холод простыни — приникнуть к ней лицом было большим наслаждением, чем любая ласка.
— И вы хотите, чтобы я не была счастлива?
— Я не хочу, чтобы ты лгала себе самой. Ты не можешь любить того, кто для всех был лишь выродком. Не можешь, потому что слишком многое помнишь. Ты не видела, какие глаза были у них всех, когда я приехал из Гатчины, а мать умирала, но не можешь этого не знать! За мной Зубов приехал первым, до Ростопчина. Руку целовал — я не отдернул едва, как от укуса. В Зимнем не смерти ее горевали, приезду моему, шарахались, в коридоре встретив, как от воскресшего Лазаря, а она лежала — с улыбкой. Снисходительной к выродку улыбкой женщины, знающей, с кем прижила это, мерзкое… Они так хотели убить память об отце, что готовы были назвать меня отпрыском кого угодно, и она сама готова была публично назваться шлюхой, лишь бы я не был сыном Петра III. Я навязал тебе все это.
— Ничего этого больше нет!
— Да, только я не забыл. Страх их заставил молчать, но не думать иначе!
— Но добро, сделанное людям, притягивает их… Медленно, не отводя взгляда от ее лица, Павел опустился на колени, запрокинув голову, уронив руки.
— Не мучь меня.
— Разве я — мучаю?
— Ты, — не поднимаясь с колен, прошептал он сипяще, прерывисто, — ты, со своими сказками про добро… с Софией… не зря вы так быстро сошлись…
— Опомнитесь, ваше величество!
— Мне ли? Вы с ней, кажется, решили завести семью по новому образцу, втроем.
Вскинул лицо, ожидая движения, слез, пощечины, наконец, но Нелидова, не шелохнувшись, смотрела расширенными бархатистыми глазами, будто один он был во всем виновен, поверженный к ее ногам, грешный…
— Я отдал вам с Марией Федоровной богоугодные заведения, не довольно ли для применения ваших благих порывов? Держава — не сиротский приют, ей надлежит управлять твердой рукой!
— Но вы-то не жестоки!
— Это вы всегда хотели, чтобы я был таким. Слабым, ничтожным правителем, способным только сетовать на беды государства да корить тех, кого следует карать.
— Вы судите не меня, душу свою.
— Нет, — сузив глаза, поднимаясь резко, бросил Павел, — нет!
— Пусть будет так, коли вам угодно.
— Мне угодно, чтобы никто не брал на себя труд за меня думать. Ни вы, ни Плещеев, ни София! Довольно представлять из меня сумасброда, безумца, довольно…
У него перехватило дыхание. Стены подернулись рябью; будто на масленичных гуляньях скатывались со своих горок сидящие, с флейтами в руках, пастушки, скатывались и не могли упасть. Мягкие руки Нелидовой легли на виски; лица ее он не видел.
— Вам плохо, государь?
— Нет, только стены… Оставьте меня!
— Вам нельзя быть одному.
— Оставьте.
— Ваше величество, я позову к вам…
— Никого не надо звать. Прошло. Катя, — проговорил он, сводя брови, силясь вспомнить что-то важное, — оставьте меня, в самом деле. Мы ведь мучаем друг друга.
— Но я не могу, поймите!
— Не надо. Не ищите долга там, где нет. ничего. Вашим я быть не могу, а для иного вы слишком чисты дутом. Слишком много лет мне понадобилось, чтобы понять. Мой грех?
Оцепенело, не отстраняясь от его руки, гладившей ее щеку, Нелидова стояла молча, и, ощутив, что сейчас снова задрожат перед глазами черные точки, поплывут стены, Павел выговорил отрывисто:
— Ну же! Идите.
— Хорошо, ваше величество. Я уйду, коли вы… приказываете. Но место мне выбрать позволите?
— Мой бог, конечно!
— Лодэ.
Он посмотрел пристально, коснулся последний раз завитка волос над ухом, скользнул пальцами по горячей ложбинке…