После семилетнего перерыва, в течение шести месяцев печатались мои вещи. Потом я перестал писать потому, что все то, что было написано мною раньше, мне разонравилось. Я не могу больше писать так, как раньше, ни одной строчки. И мне жаль, что С. М. Буденный не догадался обратиться ко мне в свое время за союзом против моей «Конармии», ибо «Конармия» мне не нравится (Собрание сочинений, 3: 362).
По словам Бабеля, его молчание было, по сути, самой большой услугой, которую он мог оказать советской литературе, поэтому он отказался от преимуществ, которые давала слава, и уехал в деревню, в колхозы, чтобы узнать советскую жизнь изнутри. Этого требовали идеологи-демагоги, хотя и не совсем в том смысле, который имел в виду Бабель. Чувствуя необходимость отмежеваться от «попутчиков», чей день прошел, и понимая, что в новом политическом климате его уклончивость может считаться преступлением, Бабель изобразил себя человеком, которого больно обидели, и притворился удивленным, что ему нужно заявлять о своей невиновности:
Мне не приходило в голову в течение всего этого времени, что нужны были с моей стороны декларации о моем отношении к Советской власти, как человеку, честно прослужившему десять лет в сов[етском] учреждении, не пришло бы в голову дать подписку о том, что он из этого учреждения ничего не украдет.
Недавно я был с триумфом отправлен от фининспектора, ибо оказался единственным писателем в СССР, не обложенным подоходным налогом. Все мое состояние – полтора чемодана и долг ГИЗу.
Я еще раз повторяю, я думал, что весь этот разговор я поведу через три месяца, через мою книгу (Собрание сочинений, 3: 363).
Он взялся судиться с польской газетой и в результате выиграл суд75.
3 сентября 1930 года варшавская газета «Литературные новости» («Wiadomości literackie») в своем заголовке на всю полосу первой страницы опубликовала сообщение о сенсационном судебном процессе в Варшаве, который возбудил против нее Бабель. Газета резюмировала статью Ясенского в «Литературной газете» и напечатала ответ Александра Дана на письмо Бабеля в «Литературную газету», в котором тот протестовал, что не был на Ривьере и никогда не слышал о Дане. Дан объяснил, что встретил русского, представившегося Бабелем, осенью 1926 года (когда Бабеля, как известно, не было во Франции) и позже «реконструировал» разговор, прочитав немецкий перевод «Конармии». Польская газета заявила, что стала жертвой этой уловки, но при этом утверждала, что «интервью» отражает дух того, что Бабель действительно написал в «Конармии». Кроме того, она отметила репрессивную атмосферу в советской литературе, о которой свидетельствовали самоубийство Маяковского и нападки Ясенского на Бабеля. Бабелю со своей стороны пришлось доказывать свою непричастность к зарубежной антисоветской кампании76. Но обещанная им книга, оправдывающая его плодотворное молчание, так и не увидела свет.
Если Бабель надеялся, что его уединенное существование в Молоденово приблизит день, когда он снова увидит свою семью, то это оказалось напрасной мечтой. Бабель умолял мать и сестру: «Не толкайте меня, mes enfants [мои дети], под руку, – если бы вы знали, до чего нужны твердость и спокойствие этой руке» (письмо из Молоденово, 14 октября 1931 года. Собрание сочинений, 4: 298). Он понимал, что интенсивная работа над новыми рассказами привела к появлению огромного количества заметок и черновиков, но мало что из этого было пригодно для публикации. В результате попытки отправить деньги за границу жене и получить паспорт для матери превратились в бесконечный бег по кругу.
К концу 1931 года Бабелю все же удалось опубликовать рассказы из книги «История моей голубятни» и одну главу из книги о коллективизации «Великая Криница». Неудачей обернулась публикация еще одного одесского рассказа, «Карл-Янкель», – о матери, судимой за обрезание ребенка, поскольку этот рассказ привлек внимание иностранной прессы и вскоре после публикации в Москве был перепечатан в эмигрантской газете в Париже77. Бабель попытался приуменьшить результаты политических импликаций разоблачения советского антисемитизма, заявляя, что текст был напечатан в искаженном и некорректном виде:
Удивляюсь тому, что в зарубежной прессе пишут о таких пустяках, как «Карл-Янкель». Рассказ этот неудачен и к тому же чудовищно искажен. <…> Вообще, то, что печатается, есть ничтожная доля сделанного, а основная работа производится теперь. С похвалами рано, посмотрим, что будет дальше. Единственное, что достигнуто, – это чувство профессионализма и упрямства и жажда работы, которых раньше не было (Письмо к матери и сестре из Москвы, 2 января 1932 года. Собрание сочинений, 4: 300).
В это время Бабель ожидал разрешения на выезд за границу и на выдачу иностранной валюты, поэтому он не мог позволить себе новых волнений, подобных варшавской провокации. К 1932 году Бабель «молчал» уже шесть лет без новой книги, что совпадает с первым периодом его «ухода в народ» в «Автобиографии». В переработанном окончании «Автобиографии», которое он подготовил в том же году, он объяснял свое молчание тем, что бродит по стране и набирается сил для новой работы: «Снова настала для меня пора странствий, молчания и собирания сил. Я стою теперь перед началом новой работы»78. И все же Бабель в очередной раз оказался не в ладах с идеологической ортодоксией. Партия брала литературу под контроль так же, как и все остальные сферы жизни. От писателей требовалось подчиниться диктату социалистического реализма, который предполагал беспрекословную верность партийному контролю (партийность), демонстративное признание классового конфликта регулятором человеческих отношений (классовость), отождествление себя с народом (народность). Учреждение Союза писателей СССР привело к появлению мощного органа, способного как наказывать нерадивых членов, так и раздавать привилегии тем, кто был в фаворе у власти. Первый съезд советских писателей в 1934 году оказался историческим прощанием с остатками индивидуальной свободы и разнообразия в искусстве.
В своем предисловии к английскому переводу сборника рассказов Бабеля 1955 года ведущий американский критик Лайонел Триллинг назвал речь Бабеля на Первом съезде советских писателей в 1934 году «странным перформансом»:
…Под ортодоксальностью этой речи скрывается некий тайный замысел. Это чувствуется по язвительно проявляющимся в ней остаткам гуманистического уклада. Как будто юмор, часто причудливый, как будто ирония и заученное самоуничижение – это выстраданные утверждения свободы и самоценности; как будто Бабель обращается к своим коллегам-писателям на мертвом языке… [Trilling 1994: 343].
Триллинг видит политические последствия в бабелевском объявлении себя «мастером молчания». По правилам требовалось восхвалять И. В. Сталина, вождя народа, объединившегося в борьбе за коммунизм, и Бабель отметил эту «единую борьбу народа», но сказал, что борьба эта – борьба с банальной пошлостью, которую он считал «контрреволюционной» [Лупполь и др. 1934: 279]. Сталин назвал писателей «инженерами человеческих душ», но Бабель напомнил слушателям, что их профессия требует «различия в чувствах, вкусах и методах работы». Сейчас волнующее время – снимаются первые строительные леса со здания социализма, но писатели не справятся со своей задачей, если будут кричать о счастье через мегафоны, как это обычно делают в эти дни в сталинской пропаганде. Если так пойдет и дальше, шутил Бабель, то признания в любви будут звучать через громкоговорители, как объявления на спортивном стадионе.
Бабель вызвал своим юмористическим протестом против культа личности аплодисменты и смех, но он, несомненно, говорил искренне, когда возлагал на самих писателей ответственность за адекватное описание исторических преобразований в Советском Союзе. Прежде всего, писатели несли ответственность перед читателем (то есть не перед партией). Советский читатель требовал литературы, и в его протянутую руку нельзя было положить камень, а только «хлеб искусства». Массовая литература не годится, это должна быть качественная литература, литература идей. Писатель должен поразить читателя неожиданностью искусства. Что касается уважения к читателю, то Бабель заявил, вызвав смех аудитории: «Я заговорил об уважении к читателю. Я, пожалуй, страдаю гипертрофией этого чувства. Я к нему испытываю такое беспредельное уважение, что немею, замолкаю (смех)». (Собрание сочинений, 3: 38).