Линия наименьшего сопротивления, прагматический оппортунизм даны нам на уровне инстинкта. Не случайно Паскаль заметил: «Не смогли сделать так, чтобы справедливое было сильным, и сделали сильное справедливым».
Триумф писателя познал Томас Манн. Основываясь на его словах о немецком народе, вложенных Манном в уста Гете, обвинитель на Нюрнбергском процессе, сославшись на Гете, дал немцам нелестную характеристику. Когда потом обратились к Манну, он веско сказал: слова – мои, но Гете мог их произнести.
Паустовский вспоминает о Луговском так, что нельзя верить ни единому слову. Все персонажи разговаривают так выспренне, все – на котурнах, восхваляют поэтов, умиляются и благодарят друг друга, изъясняются, как «должны» изъясняться поэты. Все думаешь, какой сильной душой надо обладать, чтоб писать мемуары. Так, должно быть, и тянет создать литературную картинку вместо нагой неприбранной жизни – немногим дано избежать соблазна. (Комментарий, сделанный в 1990-х: Спустя двадцать лет вышла в свет моя «Авансцена». Удалось ли не врать? Придирчиво перечитываю – нет, не сочиняю. Почти не прибегаю к прямой речи, которая постоянно подводит.)
Бойтесь убежденных людей, бегите от аскетов и праведников – они никогда вас не пожалеют. Как только встречаете человека, который сообщает, что органически не способен солгать, немедленно переходите на другую сторону улицы.
У Шеллинга интуиция – вершина интеллекта. У Бергсона – как раз наоборот. Вечный спор – мысль ли рождает прозрение или прозрение рождает мысль.
Мастер объединяет крайности. Комизм и трагедийность, реалии и мифы – все рядом и вместе в его стране. Истина, верная и в частностях. Вспомним призыв Анатоля Франса: «Сталкивайте эпитеты лбами!»
Чем больше мы знаем, тем меньше становимся.
Иногда кажется, что уж лучше Сталин, чем Суслов. Вот до какого умопомрачения может довести триумф бездарности.
Нет коварнее западни для писателя и – соответственно – большей драмы, чем официальное признание.
Лишь подумать, сколько лет распевают: «А паразиты – никогда», плодя иждивенцев и казнокрадов.
Грибоедов в советскую пору дважды был подвергнут цензуре. И оба раза за две строки: «Хоть у китайцев бы нам несколько занять Премудрого у них незнанья иноземцев». В 1949-м эти строчки вычеркивали, чтоб не обидеть китайцев. В 1969-м – вычеркивали, чтобы не похвалить.
П. рассказывал о своем дяде. Приезжая в Москву, почти на рассвете, он будил их звонком, входил в дом и спрашивал: «Объясните получше, где тут гостиница?» – «Что за глупость? Поставь чемоданы…» Дядя: «Ах, так? Ну, хорошо… Будь по-вашему…»
Какая женщина не мечтает вызвать в мужчине сильное чувство и какую женщину не тяготит это желанное сильное чувство? Маяковский – красавец, талант, победитель, но каждую встречу воспринимавший как драму, был изначально обречен.
Ни похвала, ни порицание ничего не меняют в произведении. Оно таково, каково оно есть.
Отборные крупнокалиберные болваны.
Неоднократно читал, что Ливанов был и умен и остроумен. Недаром же и Борис Пастернак находил безусловное удовольствие в обществе своего тезки. Разумеется, я знал его мало, мои впечатления поверхностны. Возможно, что мне не повезло. В подпитии он терял тормоза и что-то твердил, не умолкая, жарко прижимал меня к сердцу, требовал написать ему роль. В трезвом виде он поражал каким-то младенческим простодушием, хотел похвал, был крайне обидчив. Помню, однажды в Театре Вахтангова столкнулся со мной в антракте и – с ходу:
– Слава Богу, мы с вами встретились на этой нейтральной территории. В Художественный театр я не хожу. Отвратно видеть этих шакалов, всю эту ядовитую нечисть. Каждое слово – это ложь. Каждая улыбка – обман. А хуже всего – администрация. Директор – это же просто Лоуренс. Помните, Лоуренс Аравийский. Агент этой министерской шайки. Он надевает овечью шкуру, притворяется вашим благожелателем, на самом же деле плетет свою сеть! И не свою! Фурцевский прихвостень!
В ту пору руководителем МХАТа был назначен Олег Ефремов. Ливанов, естественно, претендовавший на это место, был оскорблен.
– И все проделано за спиной, по всем правилам низкопробной интриги. С отвратительными улыбочками, поцелуйчиками и приседаниями, с уверениями в любви и преданности. Акулы, кашалоты и спруты. При этом – с куриными мозгами. Не понимают, что не меня – себя раздели, себя унизили. Предстали теперь перед всем миром в своей омерзительной наготе! И если кто-то до сей поры думал – по наивности, – что перед ним люди, теперь и этот простак убедился: нет, не люди – грязные твари! Не люди, а человекоподобные! Гориллы, макаки и шимпанзе. Пусть они даже млекопитающие, на самом деле они пресмыкающиеся. Змеи, фаланги и скорпионы.
Зрители, проходившие мимо, слушали, с интересом поглядывали. Мое положение было нелегким, но Ливанов на этом не успокоился, почел своим долгом меня остеречь:
– Избави вас Боже им довериться. Они вас оближут, но в этом елее будет яд, и при этом – яд смертельный. Я вам дружески говорю: бегите, бегите от этой публики! Едва завидите их вдалеке, поворачивайтесь и тут же бегите! И упаси вас Бог обернуться. Бегите, бегите, не останавливаясь! Только так и спасете свою жизнь.
Чехову, оторванному от Книппер, от милой Москвы, от столичной жизни, которая кажется на расстоянии столь притягательно живописной, нравились такие стихи маленького поэта Федорова: «Шарманка за окном на улице поет. Мое окно открыто. Вечереет. Туман с полей мне в комнату плывет, Весны дыханье ласковое веет. Не знаю, почему дрожит моя рука, Не знаю, почему в слезах моя щека…» Господи, до чего жаль Чехова!
Скучно на вашем свете, товарищи!
«Remplir ma mesure du destin» – все же слишком по-галльски кокетливо, чтоб поверить в эту покорность судьбе.
В который раз возвращаюсь к словам Чернышевского: «Земля не место суда, а место жизни». Он это знал, вечный судья, вечный арбитр, вечный наставник! Должно быть, проговорился в тот миг, когда не охранял своей тайны. Эти несчастные доктринеры умели сами с собой расправиться, как не снилось ни одному их гонителю, ни самому злобному жандарму, ни самому злобному режиму! Вот и Герцен: «Мы – не врачи, мы – боль». Да оттого и писатель, что «боль». А все врачуют, врачуют, врачуют…
Интерлюдия
Как сокрушительно сильна не блекнущая с годами власть запахов! Помню, как радовал меня в детстве праздничный резкий запах мастики, будто обновлявшей полы, а в юности – запах кожи и дерна, запах футбола и стадиона. И эти сводящие с ума, ни с чем не сравнимые запахи лета – только что скошенной травы и хвои, сухой, прогретой солнцем.
Помню один летний денек. Девушка собирает вишню, вся красная от вишневого сока – и руки, и грудь, и смуглая шея. Великое множество перепелок с их криком «пить пора! пить пора!». Жарко горят желтые мальвы, так светятся, что и комната солнечней. Полевые цветы пахнут медом, трава уже поднялась по пояс и тоже пахнет – ветром и жаром.
Помню и летний киевский вечер после одной из моих премьер – Крещатик, исходящий от зноя, кипящий асфальт, гул голосов и сразу же – душный гостиничный номер. И это внезапное чувство сиротства, когда я остался в нем один. И все-таки не вполне один – так долог и стоек был запах духов. А молодая весна в Крыму! Вьются лепестки миндаля. На базаре гуляют запахи. Острый запах талой земли, острый запах свежего лука.