В прошлом веке Жюль Верн заметил, что «Земле нужны не новые континенты, а новые люди». Вздох фантаста! Тысячелетия проходят в ожидании этих новых людей. Хотелось бы, однако, понять: будут ли новыми их родители?
История повторяется как фарс? История топчется как фарс.
Юмор – имитация молодости, почет – имитация любви. Единственные перила старости.
Уставшие от поношений писатели договариваются с властью как бы по формуле Эдлая Стивенсона: «Перестаньте лгать обо мне, и я прекращу говорить правду о вас». Достаточно жалкая капитуляция.
Малыш увидел на телеэкране лобзающихся при встрече политических бонз и радостно-удивленно воскликнул: «Они целуются, словно гол забили».
«Искусство для искусства» давно уже мишень издевательств и обличений, но слова Пушкина: «Цель поэзии – поэзия» такой реакции не вызывают. Есть хоть одно на свете имя, которое способно умерить страсть моей родины к идеологии.
Почти всеобъемлющий закон – от искусства до поведения: чем тише, тем действенней. Вас не слышно? Перейдите на шепот, и к вам прислушаются.
Писатель Б., похожий на тазобедренный треугольник.
Сцена из недавнего прошлого. Сижу у преклонного драматурга. За столом, кроме него и меня, еще один гость – молодой режиссер из периферийного театра, очевидно, желающий укрепиться с помощью маститого имени. Он ставит пьесу хозяина дома.
Старец счастлив, что он «еще – в рулетке», пылко ухаживает за гостем, смотрит умильно, почти заискивает:
– Вы знаете, с вашим поколением мне легче найти общий язык, чем с моими ровесниками, что делать? Они как-то разом все погасли. С такими вот, как вы, молодыми, у меня значительно больше общего.
Режиссерик ведет свою игру:
– Главный очень сильно мешает, и пьеса не та, и состав не тот, и делаем мы не то, что надо. Хочет отнять у меня постановку. Пугает, что мы непременно провалимся. Не принимает мой образный строй, «модернизм»… Для него это бранное слово.
Драматург кивает с печальной улыбкой:
– Ну да, ну вот видите, все они отжили, совершенно не чувствуют хода времени.
– Я уж стараюсь им втемяшить, – вздыхает драматически юноша, – что вас нельзя так музейно ставить, у вас поэтика современная. Но… если б я работал в Москве… Там очень уж косная обстановка.
– Да и в Москве не все понимают, – грустно машет рукой драматург. – Старчество – это общий недуг. Но, безусловно, здесь больший простор. Я постараюсь вам помочь. Мне легче и проще с молодыми.
Так, довольные друг другом, беседуют юный жулик и старый дурень.
Доведенный до Гималаев пафос воспринимается как юмор. Точно так же захлестывающий нас юмор вдруг начинает звучать патетически. Видимо, есть роковая точка неожиданного пересечения жанров – они переходят один в другой.
Уметь чтить своих идолов мы можем. Уметь с ними жить – нам не дано.
Последователи опасней врагов.
Нет, не хочу я прослыть сатириком. Дерзость мою назовут Narrenfrechheit, что в переводе – дерзость шута.
Естественности диалога можно добиться даже штрихом, лучше всего – смешным штрихом. Допустим, любовники играют в такую известную игру – называют прославленных деятелей, чьи фамилии начинаются на ту же букву. Вдруг возникает серьезный спор, нервный, страстный, бескомпромиссный. И в самом неподходящем месте он произносит: Карамзин. Она откликается: Ключевский. И продолжают выяснять отношения.
Читатель оценивает произведение, а критик – автора. Страшно стать знатоком – перестанешь испытывать удовольствие.
26 мая 1971 г. на «Антонии и Клеопатре». Тайна Шекспира в сопряжении полюсов.
Моим соотечественникам разрешено читать резолюции и писать доносы.
«Пред тобою мир необозримый. Мореходу не объехать свет. Но на всей земле неизмеримой Десяти счастливцам места нет». Родной мой Шиллер! Через два века ты словно окликаешь меня.
Лишь слепец не видит, что смех есть боль (– Вам бывает больно? – Когда я смеюсь, – ответил один старый семит.) Но не всякий зрячий видит, сколько боли в радости.
Главное – начать. Вот заповедь писателя. Заповедь всякого действующего лица. Антонио Мачадо однажды заметил: «Путник, нет никакого пути, путь возникает сам собой, когда идешь».
Словесность рождается тогда, когда пробиваешься к сути слова, когда удается ему вернуть его первородное значение. Литература докапывается и обнажает не только смыслы, но и звучания, она – сочетание лингвистики с музыкой.
Смотрел документальный фильм о свадьбе. Душераздирающее зрелище. Искусство возникает тогда, когда догадывается, что ничто не исполнено такой грусти, как час веселья. Высшей грусти, стоит добавить. Равным образом искусство являет, что только на самом дне страдания снова обретаешь надежду. Пусть – иллюзорную надежду.
Плакал не о себе, а о сыне. То были самые горькие его слезы.
Сон Раневской. В дачной местности под Ленинградом идет ей навстречу очень маленький, подвижный человек в сюртуке и цилиндре с громадной толстой тростью в руке. Какое знакомое лицо! Особенно эта стремительная линия долгого и плоского носа. Он! Смущенно с ним поздоровалась и еще более смущенно призналась: «Ох, Александр Сергеевич, а я думала – вы умерли…» Пушкин засмеялся и сказал: «Ну что вы?..»
Ничего прекрасней, чем этот сон, я не знаю. Но всего восхитительней вот это «ну что вы?» с его дробным смехом.
Зачем вам мировоззрение, если есть цитаты. Suum quique, что значит Jedem das Seine, как было начертано на вратах Бухенвальда.
(Позднейший комментарий: Ничто не проходит бесследно! «Цитата» написана в 1985-м.)
Гюго был бесстрашный гипнотизер. Он осмелился вознести декламацию до искусства и убедил весь мир, что это ему вполне удалось.
Олеша в своих заметках и записях так часто, с такой лошадиной дозой подсознательного самовнушения пишет про «советских людей», что ясно: эти «советские люди» так и остались для него экспонатами, к которым он сам мечтал приобщиться. Поэтому с таким упоением вспоминает о чувстве своей сопричастности к железнодорожникам, когда работал в «Гудке» и писал фельетоны под кличкой «Зубило». Не было никого несчастней интеллигентов, «принявших Октябрь». Все-то они пытались уверить Историю, Народ, Революцию, по крайней мере, знакомого дворника, что не окончательно безнадежны, что на них еще рано ставить крест.
Истинный автор знает свое место. Стефан Цвейг писал: «Плодотворно только чрезмерное, умеренное же – никогда». В этих словах такая тоска безукоризненного стилиста по вольной неряшливости богатыря.
Когда Честертон заметил, что «ложью можно послужить религии, но не Богу», он точно указал различие между ними. Право же, нет ничего скверней агрессивной религии, лицемерной религии, попустительствующей религии, то освящающей тиранию, то ксенофобию, то пролитие крови. Когда Вольтер призывал «раздавить гадину», он вовсе не посягал на Бога, он думал о тех, кто именем Бога творил и оправдывал зло на земле.
Великий пролетарский писатель Алексей Максимович Горький писал Гладкову о «кастовости пролетариата». Грех кажется относительно малым, но только на первый взгляд, ибо с кастовости начинается отторжение, деление мира на «первосортных» и «второсортных» – социальный расизм.