– Ну?
Митька присел на грядушку арбы, обивая с сапога плетью присохшее грязцо, сказал:
– Мне, Гришка, обидно…
– Ну?
– Да как же, – Митька длинно ругнулся, – он не он, – сотник[78], так и задается.
В сердцах он, не разжимая зубов, быстро кидал слова, дрожал ногами. Григорий привстал.
– Какой сотник?
Хватая его за рукав рубахи, Митька уже тише сказал:
– Зараз седлай коня и побегем в займище. Я ему покажу! Я ему так и сказал: «Давай, ваше благородие, спробуем». – «Веди, грит, всех друзьев-товарищев, я вас всех покрою, затем что мать моей кобылы в Петербурге на офицерских скачках призы сымала». Да, по мне, его кобыла и с матерью, – да будь они прокляты! – а я жеребца не дам обскакать!
Григорий наспех оделся. Митька ходил за ним по пятам; заикаясь от злобы, рассказывал:
– Приехал на́ гости к Мохову, купцу, энтот самый сотник. Погоди, чей он прозвищем? Кубыть, Листницкий. Такой из себя тушистый, сурьезный. Очки носит. Ну да нехай! Даром что в очках, а жеребца не дамся обогнать!
Посмеиваясь, Григорий оседлал старую, оставленную на племя матку и через гуменные ворота – чтоб не видел отец – выехал в степь. Ехали к займищу под горой. Копыта лошадей, чавкая, жевали грязь. В займище возле высохшего тополя их ожидали конные: сотник Листницкий на поджарой красавице кобылице и человек семь хуторских ребят верхами.
– Откуда скакать? – обратился к Митьке сотник, поправляя пенсне и любуясь могучими грудными мускулами Митькиного жеребца.
– От тополя до Царева пруда.
– Где это Царев пруд? – Сотник близоруко сощурился.
– А вон, ваше благородие, возле леса.
Лошадей построили. Сотник поднял над головою плетку. Погон на его плече вспух бугром.
– Как скажу «три» – пускать! Ну? Раз, два… три!
Первый рванулся сотник, припадая к луке, придерживая рукой фуражку. Он на секунду опередил остальных. Митька с растерянно-бледным лицом привстал на стременах, – казалось Григорию, томительно долго опускал на круп жеребца подтянутую над головой плеть.
От тополя да Царева пруда – версты три. На полпути Митькин жеребец, вытягиваясь в стрелку, настиг кобылицу сотника. Григорий скакал нехотя. Отстав с самого начала, он ехал куцым намётом, с любопытством наблюдая за удалявшейся, разбитой на звенья цепкой скакавших.
Возле Царева пруда – наносный от вешней воды песчаный увал. Желтый верблюжий горб его чахло порос остролистым змеиным луком. Григорий видел, как на увал разом вскочили и стекли на ту сторону сотник и Митька, за ними поодиночке скользили остальные. Когда подъехал он к пруду, потные лошади уже стояли кучей, спешившиеся ребята окружали сотника. Митька лоснился сдерживаемой радостью. Торжество сквозило в каждом его движении. Сотник, против ожидания, показался Григорию нимало не сконфуженным: он, прислонясь к дереву, покуривая папироску, говорил, указывая мизинцем на свою, словно выкупанную, кобылицу:
– Я на ней сделал пробег в полтораста верст. Вчера только приехал со станции. Будь она посвежей – никогда, Коршунов, не обогнал бы ты меня.
– Могет быть, – великодушничал Митька.
– Резвей его жеребца по всей округе нету, – завидуя, сказал веснушчатый паренек, прискакавший последним.
– Конь добрячий. – Митька дрожащей от пережитого волнения рукой похлопал по шее жеребца и, деревянно улыбаясь, глянул на Григория.
Они вдвоем отделились от остальных, поехали под горою, а не улицей. Сотник попрощался с ними холодновато, сунул два пальца под козырек и отвернулся.
Уже подъезжая по проулку к двору, Григорий увидел шагавшую им навстречу Аксинью. Шла она, ощипывая хворостинку; увидела Гришку – ниже нагнула голову.
– Чего застыдилась, аль мы телешами едем? – крикнул Митька и подмигнул: – Калинушка моя, эх, горьковатенькая!
Григорий, глядя перед собой, почти проехал мимо и вдруг огрел мирно шагавшую кобылу плетью. Та присела на задние ноги – взлягнув, забрызгала Аксинью грязью.
– И-и-и, дьявол дурной!
Круто повернув, наезжая на Аксинью разгоряченной лошадью, Григорий спросил:
– Чего не здороваешься?
– Не сто́ишь того!
– За это вот и обляпал – не гордись!
– Пусти! – крикнула Аксинья, махая руками перед мордой лошади. – Что ж ты меня конем топчешь?
– Это кобыла, а не конь.
– Все одно пусти!
– За что серчаешь, Аксютка? Неужели за надышнее, что в займище?..
Григорий заглянул ей в глаза. Аксинья хотела что-то сказать, но в уголке черного ее глаза внезапно нависла слезинка; жалко дрогнули губы. Она, судорожно глотнув, шепнула:
– Отвяжись, Григорий… Я не серчаю… Я… – И пошла.
Удивленный Григорий догнал Митьку у ворот.
– Придешь ноне на игрище? – спросил тот.
– Нет.
– Что так? Либо ночевать покликала?
Григорий потер ладонью лоб и не ответил.
IX
От Троицы только и осталось по хуторским дворам: сухой чабрец, рассыпанный на полах, пыль мятых листьев да морщиненная, отжившая зелень срубленных дубовых и ясеневых веток, приткнутых возле ворот и крылец.
С Троицы начался луговой покос. С самого утра зацвело займище праздничными бабьими юбками, ярким шитвом завесок, красками платков. Выходили на покос всем хутором сразу. Косцы и гребельщицы одевались будто на годовой праздник. Так повелось исстари. От Дона до дальних ольховых зарослей шевелился и вздыхал под косами опустошаемый луг.
Мелеховы припозднились. Выехали на покос, когда уже на лугу была чуть не половина хутора.
– Долго зорюешь, Пантелей Прокофьич! – шумели припотевшие косари.
– Не моя вина, бабья! – усмехался старик и торопил быков плетенным из сырца кнутом.
– Доброе здоровье, односум[79]. Припозднился, браток, припозднился… – Высокий казак в соломенной шляпе качал головой, отбивая у дороги косу.
– Аль трава пересохнет?
– Рысью поедешь – успеешь, а то и пересохнет. Твой улеш в каком месте?
– А под Красным яром.
– Ну, погоняй рябых, а то не доедешь ноне.
Позади на арбе сидела Аксинья, закутавшая от солнца платком все лицо. Из узкой, оставленной для глаз щели она смотрела на сидевшего против нее Григория равнодушно и строго. Дарья, тоже укутанная и принаряженная, свесив между ребер арбы ноги, кормила длинной, в прожилках, грудью засыпавшего на руках ребенка. Дуняшка подпрыгивала на грядушке[80], счастливыми глазами разглядывая луг и встречавшихся по дороге людей. Лицо ее, веселое, тронутое загаром и у переносицы веснушками, словно говорило: «Мне весело и хорошо оттого, что день, подсиненный безоблачным небом, тоже весел и хорош; оттого, что на душе вот такой же синий покой и чистота. Мне радостно, и больше я ничего не хочу». Пантелей Прокофьевич, натягивая на ладонь рукав бязевой рубахи, вытирал набегавший из-под козырька пот. Согнутая спина его, с плотно прилипшей рубахой, темнела мокрыми пятнами. Солнце насквозь пронизывало седой каракуль туч, опускало на далекие серебряные обдонские горы, степь, займище и хутор веер дымчатых преломленных лучей.
День перекипал в зное. Обдерганные ветром тучки ползли вяло, не обгоняя тянувшихся по дороге быков Пантелея Прокофьевича. Сам он тяжело поднимал кнут, помахивал им, словно в нерешительности: ударить по острым бычьим кострецам или нет. Быки, видно, понимая это, не прибавляли шагу, так же медленно, ощупью переставляли клешнятые ноги, мотали хвостами. Пыльно-золотистый с оранжевым отливом слепень кружился над ними.
Луг, скошенный возле хуторских гумен, светлел бледно-зелеными пятнами; там, где еще не сняли травы, ветерок шершавил зеленый с глянцевитой чернью травяной шелк.
– Вон наша делянка. – Пантелей Прокофьевич махнул кнутом.
– От лесу будем зачинать? – спросил Григорий.
– Можно и с этого краю. Тут я глаголь[81] вырубил лопатой.