Обвиняемый вправе разрешить или запретить присутствие на суде фотографов; Роман разрешение дал, в чем многие усмотрели некое кокетство. Наутро в зале были десятка три фоторепортеров и операторы со всех телеканалов, которые в ожидании начала от нечего делать снимали пустую скамью подсудимых, лепнину на потолке и витрину перед местами для присяжных, где были выставлены вещественные доказательства: карабин, глушитель, баллончик со слезоточивым газом и фотографии из семейного альбома. Хохочущие дети в облаке брызг плещутся в надувном бассейне в саду. Антуан в свой день рождения задувает четыре свечи на торте. Флоранс смотрит на них, улыбаясь доверчиво и весело. Он тоже не выглядел печальным на снимке, сделанном, видимо, незадолго до их свадьбы или вскоре после: они за столом, то ли в ресторане, то ли в гостях, вокруг веселье, он обнимает ее за плечи, и вид у них по-настоящему влюбленный. У него румяные щеки, кудрявые волосы, приветливо-мечтательное выражение лица. Интересно, когда это снимали, он уже начал лгать? Наверное, да.
У человека, которого жандармы ввели в зал, был восковой, как у всех заключенных, оттенок кожи, коротко остриженные волосы, тощее и дряблое тело, словно подтаявшее на по-прежнему основательном остове. Он был одет в черный костюм и черную тенниску с расстегнутым воротничком. Во время ответов на первые вопросы, когда он называл свои имя, фамилию и возраст, его голос был начисто лишен красок. Глаз он не поднимал, смотрел только на свои руки, освобожденные в зале от наручников. Журналисты напротив, судья и присяжные справа и публика слева не сводили с него ошеломленных глаз. «Не каждый день выпадает случай узреть лицо дьявола» – так начинался назавтра репортаж в «Монд»». Я употребил другое слово: «проклятого».
Не смотрела на него только потерпевшая сторона. Прямо передо мной сидела между двумя своими сыновьями мать Флоранс, уставившись в пол, словно сфокусировавшись на какой-то невидимой точке, чтобы не потерять сознание. У нее хватило сил встать сегодня утром, позавтракать, одеться, сесть в машину и приехать сюда из Анси. И вот она здесь, в этом зале, слушала, как зачитывают обвинительный акт на двадцати четырех страницах. Когда дошли до результатов вскрытия ее дочери и внуков, пальцы, судорожно сжимавшие скомканный носовой платок, слегка задрожали. Протянув руку, я мог бы коснуться ее плеча, но пропасть лежала между нею и мной – и не только пропасть нестерпимой глубины ее горя. Я ведь написал не ей и не ее родным, а тому, кто разрушил их жизни. Ему я считал себя обязанным оказывать внимание, потому что, желая рассказать эту историю, воспринимал ее как его историю. С его адвокатом я не раз обедал. Я был не на их стороне.
Он так и сидел – будто неживой. Только около полудня опасливо взглянул на зал и скамьи для прессы. Оправа очков поблескивала за стеклом, отделявшим его от всех нас. Когда его взгляд наконец встретился с моим, мы оба опустили глаза.
* * *
Романы, семья потомственных лесничих с гор Юра, на протяжении нескольких поколений живут в городке Клерво-ле-Лак и окрестных деревнях. Держатся они друг друга как настоящий клан, уважаемы всеми за добропорядочность, строгие правила и порою несговорчивый нрав. «Твердолобый, как Роман», – говорят в этих местах. Они трудолюбивы, богобоязненны, а слово их надежнее любого контракта.
Эме Роман родился сразу после Первой мировой войны, был призван в армию в 1939-м, сразу попал в плен и пять лет провел в немецком лагере. Вернувшись на родину и получив орден, он работал со своим отцом, а затем сменил его на должности управляющего лесоводческой компании. Поскольку с вырубками леса довольно легко смухлевать, на этой работе требуется большое доверие со стороны акционеров. Эме, как и его отец, такого доверия заслуживал. Высокий и угловатый, с острым взглядом, он располагал к себе, хоть и не был таким заводным весельчаком, как его младший брат Клод, по профессии автомеханик. Женился он на маленькой, неприметной женщине, которую в округе привыкли считать хворой, хотя никто толком не знал, чем она хворает. Здоровье у нее было слабое и нервы тоже. Ее ли подспудная депрессия тому причиной или явная склонность к фанатизму у Эме, но чувствовалось в этой семье что-то чопорно-строгое, слишком рано привившаяся привычка к мелочности и замкнутости. В таких семьях обычно бывает много детей, у них, однако, родился один Жан-Клод – в 1954-м. После этого Анн-Мари перенесла две внематочные беременности, едва не стоившие ей жизни. Отец как мог скрывал случившееся от сына, чтобы не пугать его, но еще и потому, что случившееся имело отношение к нечистой и опасной области жизни – сексу. Удаление матки постарались выдать за операцию аппендицита, но из-за отсутствия мамы и пугающих перешептываний, в которых звучало слово «больница», мальчик сделал вывод, что она умерла, а ему об этом не говорят.
Его раннее детство прошло на лесном хуторе, где отец в свободное от обязанностей управляющего время хозяйничал на ферме. Я побывал там, сверяясь с его картами: несколько домиков в ложбине, затерянной среди огромного и сумрачного елового бора. В местной школе было всего три ученика. Потом родители построили дом в Клерво-ле-Лак и перебрались туда. Жан-Клод на год опередил сверстников в учебе, много читал. В седьмом классе был первым по успеваемости и получил награду. Соседи, родственники, учителя помнят его – смирного, послушного и ласкового мальчугана; иные дают понять, что уж слишком он был смирный, слишком послушный, слишком ласковый, признавая, правда, что дошло до них это самое «слишком» поздно – жалкое объяснение для необъяснимой трагедии. Единственный ребенок, может, тепличный немножко. Никогда не делал глупостей, вообще достойный – если можно так сказать о ребенке. Так вот, скорее достойный, чем по-настоящему славный мальчик, но никому бы и в голову не пришло, что ему плохо живется. Сам он, если заговаривал об отце, часто бросал странную фразу с намеком о том, что его имя ему подходит: «На то и Эме, чтобы любить»[4]. О матери же говорил, что она переживала по любому поводу и ему с малых лет пришлось научиться скрытности, чтобы ей было спокойнее. Он восхищался отцом, никогда не выдававшим своих чувств, и старался быть таким же. Он усвоил, что все всегда должно быть хорошо, иначе маме будет плохо; и стыдно будет, если это случится из-за пустяков, из-за его мелких детских горестей, так что лучше их скрывать. Вот, например, семьи в деревне, как правило, большие, и у многих сверстников дома было куда веселее, чем у них, но он видел, как мрачнеют родители, когда он спрашивает, почему у него нет братика или сестренки. Он чувствовал, что за этим вопросом кроется что-то запретное и что, выказывая любопытство, а тем более сокрушаясь по этому поводу, он огорчает родителей. Это было мамино слово – «огорчать». В ее устах оно звучало до странного конкретно, словно речь шла о точившей ее болезни. Он понял: признавшись, что тоже болен этой болезнью, он усугубит мамину, которая больна гораздо тяжелее и может даже умереть. С одной стороны, его учили никогда не лгать, это был непреложный закон: слово Романа – золото. С другой, кое-каких вещей просто не следовало говорить, даже если это была правда. Нехорошо огорчать маму и хвалиться своими успехами или заслугами – тоже.
(Силясь объяснить это подоходчивее, он вдруг рассказал, как они с женой иногда говорили, будто едут в Женеву сходить в кино, а на самом деле в это время учили грамоте обездоленных. Они никогда не говорили об этом друзьям, и следователю он тоже ни словом не обмолвился, а когда озадаченная судья стала его расспрашивать – где это было и что за обездоленные – отказался отвечать, прикрывшись памятью Флоранс: он не станет козырять их добрыми делами, ей бы это не понравилось).
Когда уже почти закончили с детством обвиняемого, мэтр Абад, его адвокат, вдруг спросил: «Но ведь с кем-то вы делились своими радостями и горестями? Может быть, таким наперсником была для вас ваша собака?» Рот у него открылся. Все ожидали какого-нибудь банального ответа в том же тоне, рассудительном и жалобном одновременно, к которому начали уже привыкать, но он не издал ни звука. Его передернуло. Он задрожал, сначала мелко, потом сильнее и сильнее, затем всем телом, изо рта вырвался невнятный всхлип. Даже мать Флоранс подняла глаза и посмотрела в его сторону. И тут он бросился на пол и завыл так, что кровь стыла в жилах. Было слышно, как бьется об пол его голова, задранные ноги сучили над перегородкой. Подоспевшие жандармы с трудом совладали с большим, бьющимся в конвульсиях телом; когда его уводили, он все еще трясся и подвывал.