Коринна потребовала через своего адвоката, чтобы в газетах впредь не упоминалось о любовнице монстра: пусть ее называют просто подругой. Затем стало известно, что она передала ему свои сбережения в сумме девятьсот тысяч франков с тем, чтобы он поместил их для нее в швейцарский банк, он же их попросту прикарманил. Таинственные махинации свелись к банальнейшей афере. Никто больше не заикался ни о шпионаже, ни о преступной сети. Следователи полагали, что он обманывал и других близких ему людей, а журналисты прозрачно намекали на причину их молчания: выгодные инвестиции, которыми он их соблазнял, были не вполне законными. И не в этом ли крылось объяснение тому, что кружок лиц, имеющих вес в Ферне-Вольтере, держался так настороженно? Люка эти инсинуации выводили из себя. Его, как «лучшего друга убийцы», постоянно осаждали парни в кожаных куртках, потрясая журналистскими удостоверениями, совали под нос микрофоны и сулили целые состояния за возможность заглянуть в альбом с фотографиями; он же выпроваживал всех, оберегая память умерших, – и в результате его подозревают в уклонении от налогов!
Новые разоблачающие подробности открыли родные Флоранс. Ее родители, семья Кроле, жили в Анси, Ладмирали хорошо их знали. Родители жены, оказывается, тоже доверили Жан-Клоду деньги: премиальные, полученные отцом перед выходом на пенсию, а после его смерти – миллион франков от продажи дома. Мало того, что эти деньги, заработанные трудом всей жизни, были безвозвратно потеряны, мучительное подозрение примешалось к их горю и отравило его: старик Кроле умер, упав с лестницы, и в тот день он был в доме один с Жан-Клодом. Надо ли понимать, что тот убил еще и своего тестя?
Все ломали голову, как можно было столько времени жить рядом с этим человеком и ничего не заподозрить? Каждый рылся в памяти в поисках момента, когда могло бы закрасться сомнение или хотя бы что-нибудь, что могло на него навести. Председатель административного совета школы рассказывал всем, как искал и не нашел его имя в справочнике международных организаций. Люк и сам вспомнил, что была у него такая мысль несколько месяцев назад, когда он узнал от Флоранс, что его друг в свое время прошел по конкурсу в парижскую интернатуру пятым. Удивил не его успех, а то, что он, Люк, не знал об этом тогда. Странно, мог бы и сказать. Когда он пристал к Жан-Клоду с вопросами и попенял ему за скрытность, тот, пожав плечами, ответил, что не хотел делать из этого событие, и переменил тему. Поразительно, как он умел увести разговор в сторону, стоило начать беседовать о нем. У него это так ловко получалось, что до собеседников не сразу и доходило, а когда вспоминалось после, то с умилением: надо же, какой скромняга, не кичится, предпочитает говорить о чужих заслугах, не распространяясь о своих! У Люка, однако, было смутное чувство, что в скупых рассказах Жан-Клода о своей карьере что-то не так. Он подумывал, не позвонить ли в ВОЗ, чтобы узнать, чем его друг, собственно, там занимается. Но не стал, решил, что это глупо. Теперь ему не давала покоя мысль, что, сделай он это, может быть, все обернулось бы иначе.
«Может быть… – сказала Сесиль, когда он поделился с нею этим комплексом вины, – может быть, тогда он бы и тебя убил».
Говоря о нем поздней ночью, они ловили себя на том, что не могут больше называть его Жан-Клодом. И Романом тоже не называли. Он существовал где-то за пределами жизни, за пределами смерти, и у него больше не было имени.
Прошло три дня, и они узнали, что он будет жить.
Весть эта, обнародованная в четверг, витала над похоронами стариков Романов, которые состоялись назавтра в Клерво-ле-Лак. Похороны Флоранс и детей отложили, чтобы дать судебно-медицинским экспертам закончить работу. Эти два обстоятельства сделали погребальную церемонию еще более тягостной. Как можно было поверить в слова об упокоении в мире, которые через силу произносил кюре, пока гроб опускали под дождем в мокрую землю? Никто не мог собраться с силами и найти в себе хоть чуточку покоя, приемлемого горя, уголка в душе, где можно было бы укрыться. Люк и Сесиль приехали на похороны, но с родней были едва знакомы и держались в сторонке. Красные, обветренные лица крестьян-горцев осунулись от бессонницы, от мыслей о смерти, от недоумения и стыда, бороться с которыми бесполезно. А ведь Жан-Клод был гордостью всего города. Все восхищались им: подумать только, человек так многого добился в жизни и притом ничуть не занесся, все такой же простой и стариков-родителей не забывает. Звонил им каждый день. Говорили, будто, чтобы не разлучаться с ними, он отказался от высокой должности в Америке. Местная газета «Прогре», посвящавшая делу Романа по две полосы в день, поместила фотографию, снятую в шестом классе коллежа: он стоял на первом плане, сияя доброй улыбкой. Подпись гласила: «Кто бы мог подумать, что тот, кого ставили всем в пример, окажется чудовищем?»
Отец был убит выстрелом в спину, мать – в упор в грудь. Она-то наверняка, а может быть, и оба знали, что умирают от руки сына. В один и тот же час увидели они свою смерть, которая придет за всеми и которую они в их годы уже могли встретить не сетуя на ее приход, и крушение всего, что было смыслом, радостью и заслугой их жизни. Кюре говорил, что они узрели Бога. Для верующих это само собой разумеется: в миг смерти душа видит Бога – не отраженным в туманном зеркале, а лицом к лицу. Даже те, кто не верует, могут представить нечто подобное: когда умирающий уходит в мир иной, перед ним наконец-то ясно и отчетливо, как фильм на экране, проносится вся его жизнь. И это видение, в котором для стариков Романов должна была воплотиться вся полнота осуществленного, стало триумфом лжи и зла. Они не узрели Бога, это вряд ли. Вместо него им явился, приняв обличье любимого сына, тот, кто в Библии именуется Сатаной, изверг рода человеческого.
Все это не шло из головы: изумление обманутых детей в глазах старика и старушки; обугленные тельца Антуана и Каролины, лежавшие рядом с телом матери на прозекторских столах; и еще одно тело, грузное, безвольное тело убийцы, такого всем знакомого и близкого, ставшего теперь чудовищно чужим, тело, которое начинало понемногу шевелиться на больничной койке в нескольких километрах отсюда. Врачи говорили о тяжелых ожогах и последствиях барбитуратов и углеводородов, которых он наглотался, но к выходным должен прийти в сознание, и уже в понедельник его можно будет допросить. Сразу после пожара, когда все еще верили в несчастный случай, Люк и Сесиль молились, чтобы он умер. Тогда это было ради него. Теперь они молились о том же, но ради самих себя, ради детей, ради всех живущих на этом свете. Останься он жить, он, смерть в человеческом обличье, страшная, неотвратимая угроза нависнет над миром живых, никогда не вернется покой и ужасу не будет конца.
В воскресенье один из шести братьев Люка сказал, что Софи нужен новый крестный. Он предложил свою кандидатуру и церемонно спросил у девочки, согласна ли она. Это маленькое семейное торжество послужило началом траура.
* * *
Прошлой осенью Дея умирала от СПИДа. Не сказать, чтобы близкий человек, но она была лучшей подругой одной из наших лучших подруг, Элизабет. Красивая немного тревожной красотой, которую подчеркнула болезнь, с роскошной рыжей гривой – она ею сильно гордилась. Под конец Дея стала очень верующей, устроила у себя дома что-то вроде алтаря и зажигала свечи перед иконами. Однажды ночью от пламени свечи загорелись ее волосы – и она вспыхнула вся как факел. Ее отвезли в ожоговый центр больницы Сен-Луи. Третья степень более чем на пятидесяти процентах кожи – ей не суждено было умереть от СПИДа, возможно этого она и хотела. Но умерла Дея не сразу, нет, это тянулось почти неделю, в течение которой Элизабет каждый день навещала подругу – вернее сказать, то, что от нее осталось. Из больницы она приходила к нам, пила и рассказывала. Говорила, что в каком-то смысле ожоговый центр – это даже красиво. Белые покровы, марля, тишина – ну просто замок Спящей Красавицы. Дею не видно, только силуэт, обмотанный белыми повязками; будь она мертва, это выглядело бы почти умиротворяюще. Но в том-то весь и ужас, что она еще жила. Врачи говорили, что она без сознания, и Элизабет, убежденная атеистка, ночи напролет молилась, чтобы это было так. Я в ту пору дошел в биографии Дика до того места, где он пишет жуткий роман под названием «Убик» и воображает происходящее в мозгу людей, пребывающих в замороженном состоянии: мечутся обрывки мыслей, выпавшие из разоренных складов памяти, под назойливое потрескивание энтропии вспыхивают от коротких замыканий искры панической ясности – все, что скрывает безобидно прямая линия почти ровной энцефалограммы. Я много пил и курил, все время было такое чувство, будто я сплю и вот-вот с криком проснусь. Однажды ночью это стало невыносимым. Я вскакивал, снова ложился рядом со спящей Анной, ворочался, все мои мускулы были напряжены, нервы натянуты. Кажется, никогда в жизни я не испытывал такого дискомфорта – и физического, и морального. Я чувствовал, как внутри поднимается, набирает силу и вот-вот затопит меня несказанный ужас заживо погребенного. А через несколько часов вдруг отпустило. Стало легко, свободно, я заметил, что плачу, большие горячие слезы катились из глаз, и это было от счастья. Никогда я не испытывал такого дискомфорта, а затем – такого чувства освобождения. Какое-то время я просто бездумно упивался, не вдумываясь, этим, так сказать, амниотическим экстазом, а потом понял. Я посмотрел на часы. Назавтра позвонил Элизабет. Да, Дея умерла. Да, как раз около четырех утра.