Он наклеивал на конверты стикеры со своим именем и обратным адресом: «Жан-Клод Роман, 6, улица Пале, 01011 Бурк-ан-Брес», а я, отвечая ему, тоже избегал в адресе слова «тюрьма». Я догадывался, что ему не нравится грубая бумага в клетку, которую вдобавок надо экономить, а может быть, ему неприятна и сама необходимость писать от руки. Я перестал печатать свои письма на компьютере, чтобы хоть в этом мы были на равных. Дистанция между моим и его положением стала моей навязчивой идеей, я так боялся задеть его, нечаянно козырнув своим везением – я-то ведь свободный человек, счастливый муж и отец, читаемый писатель, – так терзался комплексом вины за свою невиновность, что первые мои письма получились почти заискивающими, а он в своих ответах, точно эхо, повторял этот тон. Уж не знаю, не было другого случая обратиться к кому-то, кто убил свою жену, детей и родителей, а сам остался в живых, но задним числом я понял, что с самого начала, что называется, погладил его по шерстке, выбрав этакую степенно-сострадательную интонацию и увидев в нем не человека, совершившего нечто чудовищное, а человека, с которым нечто чудовищное произошло, злополучную игрушку дьявольских сил.
Я задавал себе так много вопросов, что ему не решался задать ни одного. Он же, со своей стороны, был не склонен возвращаться к фактам, зато горел желанием вникнуть в их смысл. Он не писал о прошлом, лишь туманно и отвлеченно намекал на «трагедию», ни разу не обмолвившись о тех, кто стал ее жертвами, и при этом многословно распространялся о своих страданиях, о своем нестерпимом горе, о трудах Лакана[2], за которые он принялся в надежде разобраться в себе. Он переписывал для меня отрывки из заключений психиатров: «…В данном случае и на некоем архаичном функциональном уровне Ж.-К. Р. не вполне сознавал разницу между собой и предметами своей любви: он являлся частью их, а они – частью его в тотализирующей, недифференцированной и замкнутой космогонической системе. На этом уровне стирается грань между самоубийством и убийством…»
Когда я расспрашивал его о жизни в тюрьме, он отвечал так же расплывчато. Было такое впечатление, что ему совсем неинтересна реальная действительность, а лишь скрытый за нею смысл, и все происходившее с ним он истолковывает как некие знаки, в том числе и мое появление в его жизни. Он был, по его словам, уверен, «что писатель способен взглянуть на эту трагедию шире, раздвинув узкие рамки других точек зрения, психиатрии, например, и прочих гуманитарных наук» и старался убедить меня, да и себя, что какая бы то ни было идея самолюбования его никогда не посещала (по крайней мере, осознанно). Насколько я понял, он рассчитывал на меня больше чем на медиков и юристов вместе взятых: я лучше психиатров, на его взгляд, мог растолковать его историю ему самому и лучше адвокатов – окружающему миру. От такой ответственности мне было страшновато, но ведь это не он обратился ко мне, я сам сделал первый шаг, так что деваться было некуда.
Я дал дополнительный толчок нашей переписке, задав следующий вопрос: «Веруете ли Вы? Я имею в виду: верите ли, что, если вам самому окажется не по силам постичь эту трагедию, то есть некий высший суд, который поймет и, возможно, оправдает?»
Ответ: «Да. Пожалуй, верю. И не думаю, что уверовал по обстоятельствам, с целью отринуть ужасающую вероятность, что все мы за гробом не воссоединимся в вечной Любви, или найти смысл жизни (если мне суждено жить) в мистическом искуплении. Многочисленные «знаки» все эти три года укрепляли мою убежденность, но, надеюсь, Вы поймете мое нежелание распространяться на эту тему. Не знаю, верующий ли Вы. Ваше имя вполне может свидетельствовать «за».
Ну вот и тут я начал первым. Трудный вопрос – но надо было ответить «да» или «нет», и, растерявшись, я написал «да». «Иначе мне была бы не по плечу столь ужасная история. Чтобы без нездорового потворства заглянуть во тьму, в которой Вы были, в которой и по сию пору пребываете, надо верить, что есть некий свет и в нем все, что было с нами, даже не укладывающиеся в голове несчастья и зло, станут для нас постижимы».
Близился суд, и он нервничал все сильнее. Волновала его не мера наказания: он заранее знал, что приговор будет суровым[3], и у меня не было впечатления, что ему хочется на волю. Кое-какие тюремные ограничения, конечно, тяготили, но в целом такая жизнь его устраивала. Всем было известно, что он совершил, ему не приходилось больше лгать, и наряду со страданием он ощущал доселе неизведанную психологическую свободу. Он был образцовым заключенным, о нем хорошо отзывались и соседи по камере, и персонал. Выйти из этого кокона, который так ему подошел, чтобы быть брошенным на растерзание людям, в глазах которых он был чудовищем, – вот что повергало его в ужас. Он твердил себе, что так надо, необходимо всем и ему самому, чтобы он предстал перед судом человеческим. «Я готовлюсь к нему, – писал он мне, – как к решающей встрече: это будет последняя моя встреча с «ними», последний шанс стать наконец перед «ними» самим собой… У меня предчувствие, что после этого мне останется недолго».
Мне захотелось увидеть места, где он жил своей призрачной жизнью. Я уехал на неделю, с картами и планами, которые он сам по моей просьбе тщательно нарисовал, с его подробными маршрутами, и следовал им неукоснительно, даже в хронологическом порядке. («Спасибо, что дали мне возможность вновь побывать там, где все мне так хорошо знакомо, это мучительный путь, но легче повторить его со спутником, чем одному…») Я побывал на лесном хуторе, где он провел детство, видел домик его родителей, его студенческую квартирку в Лионе, сгоревший дом в Превессене, аптеку Коттена, где подрабатывала его жена, школу Сен-Венсан в Ферне-Вольтере. У меня был адрес Люка Ладмираля, я прошел мимо его кабинета, но заходить не стал. Я вообще ни с кем там не поговорил. Один отправился туда, куда он отправлялся каждое утро, где в одиночестве коротал свои пустые дни: на лесные дороги в горы Юра, и еще в Женеву, в квартал международных организаций, где находится здание ВОЗ. Я читал, что большая фотография этого здания висела в рамке на стене в той самой гостиной, где он убил свою мать. На фасаде было отмечено крестиком окно его кабинета, но я не знал, где точно был этот крестик, и выше холла подниматься не стал.
Я ощущал жалость и какое-то мучительное сочувствие, идя по следам человека, бесцельно бродившего здесь год за годом, хранителя своей нелепой тайны, которой он не мог ни с кем поделиться и которую никто под страхом смерти не должен был узнать. А потом перед глазами встали дети, снимки их мертвых тел, сделанные в Институте судебно-медицинской экспертизы, ужас в чистом виде, от такого инстинктивно зажмуриваешься и трясешь головой, желая, чтобы это оказалось сном.
Безумие, заточение, ледяной ужас – я-то думал, что покончил со всем этим. Ну, допустим, не ударился во францисканские восторги с воспеванием красот земных и трели соловья, но от этого – освободился. И вот, извольте – я избран (высокопарно, знаю, но иначе не скажешь) этой чудовищной историей, я стал наперсником человека, который это совершил. Мне было страшно. Страшно и стыдно. Стыдно перед моими сыновьями за то, что их отец будет об этом писать. Может быть, еще не поздно дать отбой? Или мне, именно мне, предназначено попытаться понять это и нечего прятаться в кусты?
Чтобы наверняка ничего не упустить, я аккредитовался на заседание суда в Эне от издания «Нувель обсерватер». Накануне первого заседания в центральной гостинице Бурк-ан-Бреса собралась вся судебная пресса Франции. До сих пор мне была знакома только одна категория журналистов – критики кино; теперь представился случай узнать другую, которая тусуется не на кинофестивалях, а на судебных процессах. Когда, немного выпив (как мы в тот вечер), они вспоминают о своих подвигах, то упоминают не Канны и Венецию, а Дижон и дело Вильмена, Лион и дело Барби. Куда как серьезнее, на мой взгляд. Своей первой статьей об этом деле я снискал их уважение. Старый зубр из «Эст Репюбликен» перешел со мной на «ты» и угостил выпивкой, а хорошенькая девушка из «Юманите» мне улыбалась. Я почувствовал себя принятым в братство этих людей, и мне среди них нравилось.