Глава четвертая
И стал Донька Богошков у Егора Немушки подмастерьем. Калина подивился, откуда у сына старанье к топорной работе, потом вспомнил свою молодость и сказал: «Поди, воля твоя... У топора – не у моря, проживешь без горя».
И вот дней за десять до Аграфены-купальницы собрались они кокоры рубить. Решили подняться по Кулою верст на десять, а оттуда еще по Нерюге-речке обойти стороной широкие рады-болотины с чахлым ельником и попасть на горные боры. День стоял погожий, июньский, весна ожила, уже березы распушились листом и родился на солнечных приречных местах овод-нуда; мужики сушили на вешалах поплавни, латали в неводах прорехи; тут же дымились костры и по всей деревне наносило кипящей смолой и пареным вереском.
Когда солнце прошло через полудень и в реке стала заживать вода, когда смоленые челны качнула народившаяся волна, взяли пожитки и пошли красной арешниковой тропой вниз. Тут-то и обнаружил Донька с удивлением, что обогнал в длину Егора Немушку и уже сверху вниз с некоторым превосходством глянул на его рябоватое лицо, словно бы покрытое густой ржавчиной, на рыжие клочковатые брови и нос утушкой, политый крупными шадринами, на постоянную овчинную шапку с одним заткнутым ухом. Егор Немушко думал свою думу, жевал постные губы, шевелил сухими плечами и что-то гундосил под нос, но ступал мужик кривыми стоптанными ногами надежно, и подштанники вздувались над кожаными броднями белыми пузырями. Мужик и парнишка шли бок о бок и поразительно похожи были, если глянуть со стороны: оба рукастые, с непомерно широкими коричневыми кистями, чуть сутулые, с прямыми костистыми плечами, и казалось, что это разбухшие руки тянут вперед и не дают распрямиться.
Бросили на дно стружка берестяные пестери с подорожниками да кабаты, остались в легких набойных рубахах в синюю клетку. Немушко сел по-птичьи на заднюю скамейку и столкнул шестом лодку. Девки на круглых речных камнях лупили вальками белье, заткнув подолы сарафанов, и звонкие шлепки разносились далеко в прозрачном воздухе. Донька загляделся и внутренне подивился, как ладно и легко получается у них работа, и вдруг поймал себя на том, что внимательнее, чем обычно, смотрит на белые девичьи ноги. Тут одна портомойщица разогнулась и крикнула на всю реку: «Эй, Донька, рот-то открыл, поймашь ворону». – «Тоже мясо», – неловко отшутился парень и поспешил отвернуться от всеобщего рассмотрения.
А река, наполнившись водой, словно усмирила жажду и дышала ровно, тихо выплескиваясь на травянистые бережины; чайки успокоенно вскрикивали, насытившись рыбой, и только изредка, перестав опираться на воздух, падали плашмя в коричневую воду и прокалывали ее острогами клювов. День потускнел, посерели луга, тихие плесы нарумянились от молодой зари, и река стояла над головами живым серебряным столбом.
Деревня откачнулась, пропали амбары и овины; казалось, отделились и плыли в пустынном небе черные мельницы, и легко струилась под их клетями молодая трава. Потом и они отстали, самый берег обступили осины, дрожали оловянными листьями, в хвощах плескалась сорожья мелочь, и вода, наливаясь прозрачным светом, несла все медленнее черный стружок. Немушко толкался из-за плеча, порой взглядывал на Доньку серебристыми глазами, видел его припухшие нецелованные губы, редкий рыжеватый пух усов и чему-то улыбался понятливо сухими губами, но не отворяя рта. Донька ловил эти мягкие взгляды и тоже готовно улыбался, почти любя немого мужика с клочковатыми бровями и кривым ртом, и был даже рад, что он безголосый, и потому можно молчать и переживать что-то свое, непохожее на прежнее состояние. Донька не знал, что с ним, но душа у него трепетала и хотелось одинокой тишины. От этой грустной радости ему было хорошо, и обвалившись на переднем сиденье, парнишка пропустил ладонь в упругую воду и слушал, как бьются меж пальцев прохладные живые струи.
Но вот берега сошлись ближе, и правый, рудяной, обметанный зеленой щетиной сосняков, навис над левым, вода неожиданно потемнела и стала торопливо колотиться в скулы стружка; Немушке было трудно толкаться одному, и они пошли вверх уже в два шеста. И, потея с каждой верстой, Донька скоро забыл сладостное наваждение, но, неслышно для него, легкая радость словно бы из самой души проливалась в его распяленные на шесте руки и умножала их силу.
Донька вспомнил, что в этих местах он бывал еще с дядей Гришаней в эту же пору, когда береза оделась листом и на припеках уже надоедливо голосил овод-нуда. Помнится, они тогда тоже миновали хмурую ёру с длинными болотными травами и корявой мелкой березой; обошли и сырые рады – болотины, белые от морошечного цвета, и нашли сухие боровинки, где береза чиста телом, валили ее и снимали берестяные одежды – дупле на туеса и короба, драли шелковистое скользкое бересто и впрок – на лапти. Донька отыскал взглядом старое огнище, еще не поросшее травами, но Егор Немушко не остановился и здесь. Они свернули в боковую речку Нерюгу и толкались еще всю ночь, пока не зашли лодкой в такую тайболу, где вершины деревьев смыкались над самыми головами и глухари не боялись людей.
Здесь лес почти не знал топора и заслонял собою небо. Здесь и в самый жаркий день стояла прохлада, пахло прелью и грибницей; и только в крошечных распадках, поросших дурманным багульником, жили потайные коричневые ручейки, и если копнуть в мшистых берегах, то найдешь белый крупитчатый песок. Донька заметил, что Егоровы глаза потемнели и в них поселилась тревога, утиный нос подрагивал, зверино вынюхивая запахи, – и вскоре парнишка почувствовал, как и сам также подергивает носом и зорко осматривается. Тайга имела какую-то неодолимую власть, и в Донькиной душе с радостью поселилась та же тревога, которая владела и мастером. Немушко мычал, делал руками знаки, подзывал парня, показывал ему желтые иглы, стукал обушком топора по стволу огромной сосны, и дерево отзывалось глухо на этот удар. Немушко плевался, и Донька понимал, что дерево больное и дряблое и нет нужды копаться под ним.
Но порой дерево звенело, и мужик снимал мох лопатой, потом становился на колени и руками обнажал толстые родовые корни, которые питали ствол. Немушко радостно мычал, если находил два могучих черных корня; ведь от их сочной спелости зависела крепость карбаса иль парусной шняки, и Донька, невольно подчиняясь этой радости, тоже по-собачьи рылся в торфе и песке, нюхая прелые запахи влажной земли.
Неделю рубили они кокоры для средних, носовых и кормовых упругов, а потом, шалея от таежного гнуса, выволакивали их на речную бережину, где хватало солнца, чтобы коренья подвялились и утеряли каменную тяжесть...
Будто новым человеком вернулся Донька в деревню. Постоял на угоре, поджидая Егора Немушку, но тот возился у стружка и махнул рукой парню, мол, не жди, поди, но Донька еще потоптался на бережине, слушая босыми ногами ее прохладную ласковость. Сегодня берег пустел, только легкий ветер раскачивал на вешалах семужьи невода: бабы страдали на пожнях, мужики вели заделье во дворах, готовились к ночным ловам.
Еще помедлил Донька и, минуя церковь, вышел на площадь, выбитую лошадями и сейчас от жары звеневшую под ногами. У самого кабака малые ребята играли в «сухую треску». Когда-то всей ордой лупили, рвали волосы (такая уж это забава, казалось, от нее и поныне стонут Донькины волосы), но вот парельщик, начинавший игру, вырвался из сутолоки, поправляя ворот рубашки, и все разом откатились от мальчишки, настороженно замолкнув. Парельщик бросил к ногам изрядно измочаленную метелку, поддернул повыше порты, зыркая глазами, в кого бы пнуть березовым голиком и тем самым избавиться от битья. По большой редковолосой голове Донька узнал Клавдю Петрухича и окликнул его. Клавдя обернулся, пятнистые глаза были упрямы, под носом засохла кровь, ворот рубашки располосован до пупа, – видно, что мальца лупили без жалости.
– Поди прочь-ту, Ворзя, – огрызнулся Клавдя, скаля мелкие неровные зубы.
– Про Яшку-то слыхать чего, Петрухич? – снова спросил Донька, но Клавдя только нетерпеливо тряхнул покатым плечиком, топыря лобастую голову и выцеливая недруга.