Литмир - Электронная Библиотека
A
A

– Остер на язык-то. Уедет, оставит девку с приданым.

– Нынче все это порато просто. Не успешь повернуться, уже готово – проверились на весь предмет...

– А которо и лишне скажут, – вдруг сказал ветхий старичок, и мир замолчал. – Девушка не травка – не вырастет без славки.

– Уж так, уж так, – закивали согласно.

– Парень-то дело сказал. Сами беду на палец мотаем. А по мне, дак девку-то постегать надо.

И тут Степка озверел, переступил косолапыми ногами, и тяжелые глаза выкатились из толстых век.

– Я кому-то постегаю. Кто пальцем тронет, ножом порешу.

Невольно замолчали все, и мудрый, с мохнатым лицом старик смущенно закашлялся, но упорно заговорил снова ангельским голоском:

– В девке беда вся. Сама она, стерва, не знает, чего хочет. Квашня скисла, через край бродит. А в ней, в девке-то, с самого рожденья баба сидит. Уж такое поперечное племя. Ведь им любо, как из-за них-то драка идет, у них тут ликованье в самом сердце. Постегать надо девку.

– Не дам тронуть, – артачился Степка, – я ин с эдаких лет вместях.

И Калина притих, видя, что дело зашло далеко. А старичок-советник свое ведет:

– У меня жеребеночек был, с руки выкармливал, он ли у меня не знал ласки. По десятку раз на день-то приду к нему. Выпоил, выходил, стал мой жеребеночек жеребцом. Сел я на него – объездить задумал, а он ведь скинул меня...

И Степка, услышав такие слова, вдруг кинулся бежать, загребая косолапыми ногами пыль, и холщовая рубаха пузырем надулась на спине.

– За ножом побежал, – опасливо сказал кто-то.

– Не, Степка такого не сотворит, – ответил старик. И порешили назавтра высечь девку на деревенском сходе, чтобы другим неповадно было.

И Калина поспешил в избу, где на постое жили, к дяде своему за советом.

– Вези самоходкой в Дорогую, выкради девку от позора, – сказал дядя, подумавши недолго. – В подугорье наш карбасок, в самой потемни и побегайте. Поутру в Афанасьевской будете. Там обвенчают вас, молви только батюшке, что родитель у невесты старообрядец. Православные-то попы порато как ненавидят их.

Поклонился Калина в пояс и сказал дрогнувшим голосом:

– За тату вы мне, дядя Клавдя. До смерти не забуду вашей доброты.

И сделал все, как дядька советовал, увез Тину «самоходкой». В чем была девка, в том и ушла из дому, да еще и радешенька: может, битья прилюдного испугалась иль без парня милого жизни своей не мыслила. И рано поутру в деревне Афанасьевской повенчал их приходской батюшка, спросил только:

– По доброму согласию иль по насилию?

– По любви, батюшка, по любви, – ответили жених с невестой.

Без отдыха столкались вниз по реке и другим вечером уже в Дорогой Горе были. Еще больше почернел, засутулился Калина Богошков; всю-то дорогу вымолчал, только вздыхал протяжно, не в силах сдержать сердечной болезни, думал тоскливо: «И за что же напасть такая на богошковский род? Господь многомудрый, пошто ты под самый корень изводишь нас, за какие грехи? Где доброта твоя? По какому разумению творишь ты ее, Господи, пресветлый и пречистый».

Зашел в дом, и дом показался сиротским. Баб соседских призвал в помощь, сундук открыл великоустюжской работы, распечатал холста беленого тонкого трубу, попросил смертельную рубаху сшить: ведь не мыслила помирать Тина, в самых бабьих соковых годах была, только бы жить ей без печали, а вот поди, многих старых старух, трухлявых сыроежек обогнала, поспешила лечь в сыру землю.

Сходил Калина к Егору Немушко, попросил свежего теса на домовище, вспомнил старое плотничье ремесло, еще не забыла рука топора, и срубил бабе своей, желтоволосой Тине, последнее жилье без окон. Вот уж воистину правы старые люди: «Человек на земле живет, яко трава растет. Всяко слово человеческо, яко цвет цветет: ввечеру человек во беседу сидит, а поутру человек во гробу лежит».

Домовище на спине заволок, сгорбился, словно сам лечь в него норовил; бабы кинулись, помогли на скамейки поставить, а уж дальше Калина глядеть не мог, схватил сына в охапку и на крыльцо. Уже август-жнивень стоял, дождиком наносило с реки, и у единственной на деревне березы лист понизу зажелтел: знать, ранним снегам быть. А из открытых дверей вопли неслись, и на душе подавно ненастье рождалось, да такое, что жить не хотелось: «Ой, да не убойся ты, желанная, тебе сделали да дом-хоромину без дверей и без окошек, и без скрипучей-то полаточки, и без тесовой-то кроваточки, и без жаркой кирпичной печеньки».

Проводить верховку желтоволосую приволоклись старухи с клюками да деды, обабки болотные, с большими желтыми ушами, похожими на пергаментную бумагу; еще дьяк пришел, покадил, навонял сладким дымом; да подьячий поспешил за деньгу кормовую почитать над усопшей; волостной старшина навестил, в черном кафтане с белой овчинной оторочкой по подолу. Пусто в Дорогой Горе, всех вымела страда из деревни на морские промысла, на лесные навины да на богатые травой наволоки.

Нехорошим духом потянуло от покойницы, потому не мешкали, в свежую могилу повезли: нести-то было некому, едва мужики нашлись, чтобы в могилу спустить домовище на полотенцах. Бабка Соломонея, общая плакальщица, завыла на весь жальник: «Охти мнечушки тошнехонько! Ой не убойся, да наша желанная, уж ты прекрасного-то кладбища, ты глубокою могилочки».

Калина медную монету в могилу бросил, купил желтоволосой Тине последнее и навечное место, задобрил старых покойников, которые без платы место не дают. Теперь не будут они тревожить подземельную насельницу, не станут гнать вон из могилы каждую ночь, чтобы шла она под окна родимого дома и просила купить место. Исполнил Калина родовой обычай, и бабы-староверки истово закивали головами. Потом забренчала тяжелая глина о домовище. Донька забился, запричитал, словно сердце у него вынули, и многих от такого крика слеза прошибла.

– Бедный парничок. Ведь без отца полсироты, а без матери и вовсе сирота, – зашептались, утирая оборчатые губы концами черных платов.

– И мужик-то осиротился. Сам с морю едва вышел, и тут же бабу схоронил...

– Как не осиротился. Каку ли бабу найдет, а уж все не мати для мальца будет.

– Не мати, не мати. Чистюля была покоенка, уж полы-то вышоркает, стены вышоркает. Я. бывало, говорю: Тинка, ты до дыр протрешь, охолонись!

– Она уж така была, рукодельня...

И потекли черным жидким ручейком меж усатых ячменей, смуглых едва, не налитых солнцем и медной зрелостью. Бывало-то, шла здесь на жнивье Тина, и спелые волосы ее терялись в хлебах.

Часть четвертая

Как росли – не видели, а выросли – только руками развели.

Глава первая

Гоголем въехал мужик в Дорогую Гору. Вороной жеребец высекал подковами искристый снег, выгибал коромыслом шею, сдерживая огневой запал; а в расписных пошевнях, одетый в овчинную шубу с лисьей оторочкой да в лисью жаркую шапку, громоздился Петра Афанасьич. Он ворочался в возке, опруживал его на один полоз, оглядывался назад, где на привязи бежала гнедая кобыла с широкой, как поветные ворота, грудью и горбоносой волосатой мордой, обметанной куржаком. Она порой набегала на пошевни, и тогда испуганно вздрагивали доски задка.

Потише ты, холера, – радостно окрикивал кобылу Петра Афанасьич, не тая довольной улыбки. Веселый возвращался он с Никольской ярмарки, будто и не было позади длинной дороги от Пинеги. Да и как не радоваться, если такую кобылу взял задаром, ну, в крайнем, задешево, и до cего часа оторопь берет от удачи.

... Хозяин, с Верколы мужик, уже успел приложиться к чарке, хвалился громко: моя кобыла сто пятьдесят пудов бегом потянет. Ну и цену заломил, сказать страшно, сорок рублей. Откуда такие деньги возьмешь, хоть и стоит кобыла этих денег, ой стоит. Толпятся крестьяне, кто в зубы смотрит гнедухе, кто в храп тычет, и Петра быстренько кругом обежал, четвертями обмерил, даже под хвост заглянул и в пахи.

30
{"b":"91979","o":1}