Я сидел и ждал. Меня тревожило, что матушка тем временем вошла, наверное, в исповедальню и уже миновала шестую заповедь. Старичок, который всегда ковыляет по церквам, проковылял мимо главного алтаря и наконец мимо того, что в левом приделе, приветствовал Богородицу с мальчиком, может, даже углядел барабан, но не понял, что это, а зашаркал дальше, старясь на ходу.
Время уходило, а Иисус все еще не ударил по барабану. С хоров я слышал голоса. Как бы они там не вздумали играть на органе, тревожился я. С них станется устроить предпасхальную репетицию, и тогда своим грохотом и громом они заглушат как раз начавшуюся тоненькую дробь младенца Иисуса.
Но они не стали играть на органе. Иисус не стал барабанить. Чуда не произошло, и я приподнялся с подушечки, хрустнув коленками, и потащился, смурый и недовольный, по ковровой дорожке, и влачился от ступеньки к ступеньке, хотя на сей раз не стал повторять те же молитвы, влез на облачную гряду, опрокинув при этом некоторое количество цветов по умеренным ценам, с целью изъять у этого дурацкого голыша свой барабан.
Сегодня я могу прямо сказать и повторяю снова и снова: я совершил ошибку, когда надумал учить его. Ну что меня побудило сперва отобрать у него палочки, оставив барабан при нем, чтобы этими палочками сперва едва слышно, далее – подобно нетерпеливому учителю наставить лже-Иисуса, наиграв что-нибудь, потом снова сунуть палочки ему в руки, чтобы он мог показать, чему выучился у Оскара.
Но прежде чем я успел, не щадя нимб, отобрать у самого тупого из всех учеников палочки и барабан, за спиной у меня возник его преподобие Винке – моя дробь заполнила церковь в высоту и в ширину, – за спиной у меня возник викарий Рашцейя, за спиной у меня возникла матушка, за спиной у меня возник старичок, и викарий дернул меня, и его преподобие шлепнул меня, и матушка оплакала меня, и его преподобие шепотом воззвал ко мне, и викарий упал на колени, вскочил с колен, отобрал у Иисуса палочки, с палочками еще раз упал на колени, вскочил – за барабаном, отнял у Иисуса барабан, повредил нимб Иисуса, задел поливалочку Иисуса, обломил кусочек облака и на коленях – еще раз на коленях – скатился назад по ступенькам, не пожелал вернуть мне барабан, сделал меня еще злей, чем я был, принудил меня лягнуть его преподобие, устыдить матушку, которая и в самом деле устыдилась, потому что я лягался, кусался, царапался, наконец вырвался от его преподобия, викария, матушки, старичка, очутился перед главным алтарем, почувствовал, как скачет во мне сатана, и услышал его голос, словно тогда при крестинах. «Оскар, – шептал сатана, – ты только взгляни, всюду окна и все из стекла, все сплошь из стекла».
И поверх спортсмена на кресте – а спортсмен даже и не дрогнул, спортсмен промолчал – я поразил своим пением три высоких окна апсиды, изображавших красным, желтым и зеленым на синем фоне двенадцать апостолов. Но ни в Марка, ни в Матфея я не метил. А метил я в голубя над ними, что стоял на голове и праздновал Троицу, и в Святого Духа я метил, начал вибрировать, вступил своим алмазом в бой против птицы и – я ли был причиной? Или спортсмен, который был против, раз он не дрогнул? Или свершилось чудо, но никто того не понял? Они видели, как я дрожу и беззвучно устремляюсь в апсиду, все истолковали мое поведение – все, кроме матушки, – как молитву, хотя я просто хотел получить осколки; но Оскар сплоховал, его время еще не приспело. И я рухнул на плиты и зарыдал в голос, потому что Иисус сплоховал, потому что Оскар сплоховал, потому что его преподобие и Рашцейя неправильно меня поняли, начали бормотать что-то о раскаянии. Не сплоховала только матушка. Она поняла мои слезы, хотя, казалось бы, должна радоваться, что дело обошлось без осколков.
И тут матушка взяла меня на руки, попросила викария вернуть барабан и палочки, пообещала его преподобию возместить убытки, в результате получила от них – я ведь не дал ей исповедаться до конца – отпущение. Оскару тоже перепало немножко благодати, но моему сердцу это ничего не говорило.
Покуда матушка на руках выносила меня из церкви, я считал по пальцам: сегодня – понедельник, завтра – Страстной вторник, среда, Чистый четверг, потом Страстная пятница – тут ему и конец, ему, который даже барабанить не умеет, который даже осколков для меня пожалел, который похож на меня и, однако, ненастоящий, который должен сойти в гроб, я же могу барабанить и барабанить дальше, но уже никогда не возжелаю чуда.
Угощение на Страстную пятницу
Двоякие – вот подходящее слово, чтобы обозначить мои чувства между Страстным понедельником и Страстной пятницей. С одной стороны, я сердился на гипсового младенца Иисуса, который не захотел барабанить, с другой стороны, барабан все-таки оставался при мне. Если, с одной стороны, мой голос оказался бессилен против церковных окон, то, с другой стороны, Оскар при виде невредимого и пестрого стекла сохранил те остатки католической веры, которым еще предстояло подвигнуть его на изрядное количество отчаянных святотатств.
Но продолжим разговор об этой двоякости: пусть мне, с одной стороны, посчастливилось на обратном пути из церкви ради пробы разрезать пением какое-то мансардное окно, успехи моего голоса по отношению к повседневному усугубляли горькое сознание провала в сакральной сфере. Двояко – так я выразился. И этот надлом сохранился, не поддавался лечению, зияет и сегодня, когда я не принадлежу более ни к сакральному, ни к повседневному, а, напротив, пребываю где-то в стороне, в специальном лечебном заведении.
Матушка оплатила урон, нанесенный правому алтарю. Пасхальная торговля протекала весьма успешно, хотя на Страстную пятницу Мацерат, будучи лицом протестантской веры, приказал закрыть лавку. Матушка, которая обычно умела настоять на своем, по Страстным пятницам всякий раз уступала, лавку запирала, но взамен, уже как католичка, настаивала на своем праве закрывать лавку колониальных товаров в праздник Тела Христова, заменять пачки персила и всякие витринные заманки, вроде кофе Хааг, пестрым изображением Девы Марии, подсвеченным лампочками, а также участвовать в Оливской процессии.
Имелась картонка, на одной стороне которой можно было прочесть: «Закрыто по случаю Страстной пятницы». Другая сторона картонки сообщала: «Закрыто по случаю праздника Тела Христова». В ту Страстную пятницу, первую пятницу за Страстным понедельником без барабана и без алмаза в голосе, Мацерат вывесил в витрине картонку: «Закрыто по случаю Страстной пятницы», и мы отправились трамваем в Брёзен. Чтобы еще раз вернуться к употребленному выше слову: Лабесвег тоже выглядел двояко, протестанты шли в церковь, а католики тем временем мыли окна и выбивали на задних дворах все хоть отдаленно смахивающее на ковер с такой силой и с таким грохотом, что можно было подумать, будто по всем дворам доходных домов библейские рабы одновременно прибивали многократно размноженного Спасителя к многократно размноженному кресту.
Мы же, оставив позади выбивание ковров, возвещающее приближение страстей Господних, уселись в привычном составе – матушка, Мацерат, Ян Бронски и Оскар – в трамвай девятой линии и поехали вдоль по Брёзенервег, мимо аэродрома, мимо старого и мимо нового армейского плаца, на стрелке у кладбища Заспе дождались встречного трамвая со стороны Нойфарвассер Брёзена. Ожидание на стрелке матушка использовала, чтобы довести до нашего сведения ряд соображений, высказанных хоть и с улыбкой, но тоном, свидетельствующим об известной житейской усталости. Маленький заброшенный погост, где под узловатыми соснами раскинулись растущие вкривь и вкось замшелые могильные плиты прошлого века, она назвала прелестным, романтическим и полным очарования.
– Бот где я хотела бы лежать, если его до тех пор не закроют, – размечталась матушка.
Мацерат же нашел почву слишком песчаной, отрицательно высказался о забивших всю прочую растительность береговом осоте и глухом овсе. Ян Бронски, со своей стороны, добавил, что и шум с аэродрома, и расходящиеся на стрелке подле кладбища трамваи неизбежно будут нарушать покой этого в остальном столь идиллического уголка.