Но Шполленхауэрша не оценила моей точности. Ей вообще надоел барабанный бой. Десятикратно, как и немногим раньше, она показала мне свои коротко обрезанные ногти и десятикратно хотела схватить барабан.
Однако, прежде чем она успела коснуться моей жестянки, я уже издал свой стеклоразрушительный крик, который лишил три превышавших размерами обычные классных окна их верхней части. Жертвой второго крика пали средние стекла. Мягкий весенний воздух беспрепятственно ворвался в комнату. То обстоятельство, что третьим криком я изничтожил и нижние стекла, было, по сути, излишней наглостью, потому что уже после падения верхних и средних стекол Шполленхауэрша втянула свои когти. Вместо того чтобы из чистого и – с точки зрения искусства – бессмысленного озорства расправиться с нижними стеклами, Оскар, видит Бог, поступил бы куда умней, проследи он за отпрянувшей Шполленхауэршей.
Черт знает, откуда она наколдовала свою камышовую трость. Но трость вдруг возникла, подрагивая в том самом перемешавшемся с дуновением весны воздухе, и сквозь эту воздушную смесь она со свистом взмахнула тростью, сделала ее гибкой, голодной, жаждущей, одержимой мечтой о лопающейся под ударами коже, о свисте «с-с-с-с», о множестве завес, которые способна заменить быстрая трость при полном, всеобщем удовлетворении. И она ударила тростью по крышке моей парты, так что фиолетовым язычком подпрыгнули чернила в чернильнице. И когда я не пожелал подставить ей руку, она ударила по моему барабану, ударила по моей жестянке. Она, какая-то Шполленхауэрша, ударила по моему жестяному барабану! Какое она имела право ударить? Ладно, если ей так уж хотелось ударить, пускай, но при чем тут мой барабан? Ей что, не хватает чисто намытых оболтусов у меня за спиной? Ей понадобилась именно моя жесть? Ей, которая ничего, ровным счетом ничего не смыслит в барабанном бое, ей обязательно надо было лезть к моему барабану? А что это блестит у нее в глазах? Как называется зверь, пожелавший ударить? Из какого он сбежал зоопарка, какой алчет пищи, чего ищет? В Оскаре нечто поднялось, его толкало нечто, возникшее неизвестно из каких глубин, сквозь подметки, сквозь подошвы наверх, нечто, овладевшее его голосовыми связками, и оно побудило Оскара испустить истошный крик, которого вполне хватило бы, чтобы оставить без единого стекла целый, великолепный, прекраснооконный, вбирающий свет, преломляющий свет готический собор.
Короче говоря, я сотворил двойной крик, поистине обративший в прах оба стекла очков Шполленхауэрши. Моргая под слегка кровоточащими бровями сквозь совершенно пустую оправу, она отступила назад и под конец начала некрасиво и для учительницы слишком несдержанно рыдать, а банда за моей спиной примолкла в страхе, частично скрываясь под скамейками, частично выбивая зубами дробь. Некоторые даже переползали со скамейки на скамейку, поближе к матерям. Те, однако, поняв, что я натворил, начали искать виноватого, хотели наброситься на мою матушку и непременно набросились бы, если бы я, прихватив барабан, не сполз со скамьи.
Мимо полуослепшей Шполленхауэрши я пробился к своей окруженной фуриями матери, схватил ее за руку и увлек из класса «1А», где гуляли сквозняки. Гулкие коридоры. Каменные ступени для великанских детей. Крошки хлеба в гранитных чашах с фонтанчиками. В открытом спортзале тряслись под перекладиной мальчишки. Матушка все еще держала в руках бумажку. Перед порталом школы имени Песталоцци я отобрал у нее бумажку и скатал из расписания уроков лишенный смысла бумажный шарик.
Однако фотографу, который между колоннами портала караулил первоклассников в сопровождении матерей и фунтиков, Оскар разрешил сфотографировать себя и свой не потерявшийся во всей этой сумятице фунтик. Выглянуло солнце, над головой у нас жужжали классные комнаты. Фотограф поставил Оскара на фоне классной доски с надписью: «Мой первый день в школе».
Распутин и азбука
Повествуя моему другу Клеппу и вполуха внимающему санитару Бруно о первой встрече Оскара с расписанием, я только что сказал: на той доске, которая давала фотографу традиционный задник для того, чтобы снимать в формате почтовой открытки шестилетних мальчиков при ранцах и фунтиках с гостинцами, было написано: «Мой первый день в школе».
Разумеется, эту надпись могли прочесть лишь мамаши, стоявшие за спиной у фотографа и еще более взволнованные, чем их дети. А мальчишки на фоне доски могли лишь через год, когда новые первоклассники приступали на Пасху к занятиям, либо по оставшимся у них фотографиям догадаться, что те неслыханной красоты снимки были сделаны по поводу их первого учебного дня.
Буквы зюттерлиновского шрифта с ложными, подбитыми изнутри закруглениями ползли по доске злобными остриями, выводили меловую надпись, возвещавшую новый отрезок жизни. На самом деле зюттерлиновская готика годится лишь для всего броского, кратко сформулированного, например для лозунгов дня. Существуют также известные документы, которых мне хоть и не довелось видеть, но которые я тем не менее могу себе представить написанными только этим шрифтом. Мне видятся справки о прививках, спортивные грамоты и написанные от руки смертные приговоры. Уже в тот день, когда я сумел проникнуть в сущность этого шрифта, хоть и не умел еще читать, двойная петля зюттерлиновского готического «М», с которого начиналась пропись, коварно, издавая запах пеньки, напомнила мне эшафот. И однако же я был бы куда как рад не только догадываться о смысле написанного, но и читать букву за буквой. Пусть никто не подумает, будто свою встречу с фройляйн Шполленхауэр, когда я пением резал стекло и мятежно барабанил в знак протеста, я провел с позиций превосходства, ибо уже овладел азбукой. Нет и еще раз нет. Я прекрасно понимал, что, проникнув в скрытый смысл зюттерлиновского шрифта, ничего еще не достиг, что мне не хватает элементарных школьных знаний. Жаль только, Оскару не понравился метод, с помощью которого некая фройляйн Шполленхауэр надумала вести его к этим знаниям.
А потому, покидая школу, я вовсе не принял твердого решения: мой первый школьный день да будет и последним. Последний день, учиться лень. Ничего подобного! Уже в то время, когда фотограф увековечивал меня, я думал: «Бот ты стоишь перед школьной доской, возможно под очень важной, возможно под судьбоносной надписью. По ее внешнему виду ты, конечно, можешь судить о надписи, перечислить все ассоциации типа „одиночная камера", „предварительное заключение", „под надзор полиции" и „раз-два-взяли", но растолковать ее ты не способен. Вдобавок, несмотря на все твое вопиющее к облачному небу невежество, ты решил никогда более не переступать порога этой школы с ее твердым расписанием. Итак, Оскар, где ты собираешься изучать прописные и строчные буквы алфавита?»
К выводу, что на свете существуют большие и маленькие буквы, я, которому за глаза хватило бы одних маленьких, пришел на основе не поддающегося замалчиванию факта, что существуют большие люди, сами себя величающие взрослыми. Мы не устаем подтверждать право на существование больших и маленьких букв наличием большого и малого катехизиса, большой и малой таблицы умножения, а во время государственных визитов речь, в зависимости от количества задействованных дипломатов в парадных мундирах и сановников, идет о большом либо о малом вокзале.
Ни Мацерат, ни матушка в течение последующих месяцев не думали о моем образовании. Родители решили ограничиться первой, столь тягостной и постыдной для матушки, попыткой отдать меня в школу. Теперь они вели себя как дядя Бронски: вздыхали, глядя на меня сверху вниз, ворошили старые истории, например мой третий день рождения. «Незахлопнутая крышка! Это ты ее не захлопнул, верно? Ты был на кухне, а потом спустился в погреб, верно? Ты достал на десерт банку с фруктовым компотом, верно? А крышку за собой не захлопнул, верно?»
Верно было все, в чем матушка упрекала Мацерата, и – как мы знаем – все было неверно. Но Мацерат нес бремя вины и даже иногда плакал, ибо дух его способен был смягчаться. Тогда матушке и Яну Бронски приходилось его утешать, и меня, Оскара, называли крестом, который надо нести, судьбой, которую нельзя умолить, испытанием, про которое невозможно сказать, за что оно тебе ниспослано.