Практическим занятием сегодня было рисование. Казалось, ничего необычного – мы просто сидели на своем обрыве и рисовали акварелью море. Под медитативные звуки китайской флейты и еле слышный шелест кисточек почти все засыпали. После скудного обеда из супа с лапшой и какими-то ростками мы все отправились «поработать над своими проектами», что у нас означало поспать до практики.
Но мы не проспали и пятнадцати минут, как Миша созвал всех на практические занятия – сейчас лучший свет, чтобы рисовать море. Лучший – имелось в виду наиболее некомфортный, контровой. В слепящей глади перед нами мы должны были найти как можно больше разных оттенков.
Воодушевленной выглядела только Рита, сразу бросалось в глаза, насколько рисование – ее стихия. Она уже отложила первый набросок с мозаичными пятнами на месте моря и теперь более вдумчиво приступила ко второму. Остальные вяло водили кисточками, пытаясь скрыть зевки и урчание в животах.
Когда Венера, наш второй учитель, рассказывала о важности работы в дискомфорте, мы вдохновленно кивали. Но спустя полчаса глаза слезились от яркого солнца, а волосы на лбу стали солено-мокрыми.
Венера не сидела на месте, она ходила за нашими спинами, наклоняясь то к одному ученику, то к другому. Но при этом никак не комментировала наши работы. Только молча качала головой, и непонятно было – одобрение это или разочарование. Ее густой запах взрослой женщины пробивался через легкий цитрусовый аромат духов и неприятно окутывал какой-то тоской – несбывшихся надежд или так и не раскрытых возможностей.
Я в первый же вечер мысленно прозвала ее Пегги Гуггенхайм. Она совсем не соответствовала своему божественному древнеримскому имени Венера. Крупный нос с горбинкой, уже не упругая кожа, особенно подвядшая с внутренней стороны рук, коротко стриженные густые волосы цвета спелой вишни, худое тонкокостное тело и искусственно поднятые уголки губ.
Как оказалось позже (после практики нам поведала о ее биографии Поэтесса, сегодня вставляя в рассказ французские словечки), я угадала почти во всем. Она – бездетная наследница металлургической корпорации, принадлежавшей бойким торговцам золотом, которые в 90-е выгодно вложили деньги, а сохранить им все заработанное (и жизни в том числе) помогли связи с правящей элитой. Романтичная девчушка, мечтавшая о питерской жизни полуголодной художницы, превратилась в покровительницу (и любовницу) нераскрытых талантов. Но, в отличие от Пегги, она не открыла миру ни нового Поллока, ни вышла замуж за красавца и талантище типа Эрнста. Зато открыла модный выставочный зал. Правда, в ее случае – с непонятными и негармоничными выставками, которые нужно было обязательно посещать, чтобы считать себя частью культурной прослойки Петербурга. «Эрарта» после ее зала «Искусство миллениалов» казалась академичной. Но все выставки ее протеже быстро забывались, а картины и реди-мейды почти не продавались. «Искусство миллениалов» было вроде того человека, которого зовут на вечеринку, чтобы посмотреть на его сумасшедшие выходки, но в обычной жизни с ним никто не дружит.
Я смешивала акварельные мазки до тех пор, пока они не превратились в серо-зеленое месиво. Венера-Пегги нарекла мою мазню «Болото твоих мыслей». Не пощадила она и по-импрессионистски пятнистые наброски Риты, сказав, что они слишком плоски, без подтекста. Я заметила, как все начали ершиться, засовывать головы обратно в панцири.
Время до вечерней беседы как-то незаметно испарилось, как испарялось все водянистое в этой жаре. Макс дремал в гамаке; подруги тайком жевали шоколадные батончики, зашторив окна, но приоткрыв от духоты двери; Лера пыталась нарисовать идеальные стрелки подтаявшим карандашом (видимо, жидкую подводку она игнорировала из той же любви к ретро) и делала вид, что слушает стихи Поэтессы; журналист невнимательно читал книгу, периодически (как и я) оглядывая всех вокруг. Лев и Сава, так же как и мы с Ритой, сидели на пороге своего домика и писали в дневниках.
Я написала то, что думала днем, – про свою занозу, а в конце добавила вопрос: «Нужно ли ее доставать?»
– Наши страдания реальны, а счастье, наслаждение, эйфория – это миф. Нашими действиями движут муки, страсти, боль – стремления к несуществующему и эфемерному благу. Будущий успех – мираж, деньги – тысячелетний миф, «долго и счастливо» – утопия. Все, что есть с нами, – наши шрамы, рваные раны, ободранные коленки, натянутые нервы и царапины на спине. Но мы упрямо посвящаем свои жизни гонке за сладкими фантазиями, зная, что они неисполнимы. Боимся показывать свою боль. А ведь мы настоящие, из плоти и крови, и единственное доказательство того, что мы живем, – кровоточащие раны и слезы из глаз. Вы чувствуете, что у вас есть сердце, когда биение учащается или там, слева, начинает покалывать. Что зубы во рту – живые, когда они начинают ныть. Почему же вы делаете вид, что боли нет? Что боль – миф? Я вам зачитаю, что вы написали в анкетах в ответ на вопрос: «Что заставляет вас чувствовать себя живым?» Никто не против? Хорошо… «Я чувствую себя живой, когда могу ощущать настоящий момент долго-долго».
Рита покраснела и опустила глаза.
– А когда мы чувствуем настоящий момент максимально медленно? Когда что-то ноет внутри, когда нам некомфортно. Так? Вспомните себя перед приемом у стоматолога или в университете, в ожидании своей очереди перед ответом на экзамене. А все самое приятное пролетает незаметно. Рита, когда в последний раз ты ощущала настоящее «долго-долго»?
– Когда я сказала папе, куда лечу. Он так долго отчитывал меня… Мне казалось, что его монолог никогда не закончится.
– Ты чувствовала себя живой?
– Не знаю. Да, наверное, да. Тогда я подумала, что, если сопротивляюсь, значит, борюсь за жизнь, а не просто существую.
– Так, значит, ты живешь, когда борешься?
Рита растерянно кивнула.
– Пусть это будет твоим девизом, мантрой. Называй как хочешь, главное – не забывай про это.
– «Я чувствую себя живым, когда я творю». Но что твой импульс? Что заставляет тебя заниматься творчеством? Я впервые взялся за краски и холст, когда глубоко порезал руку, а на мою боль дома никто не обратил внимания. Я помню, как мама небрежно бросила: «Ну, перевяжи чем-нибудь. И промой обязательно, не дай бог заразу занесешь, придется по врачам бегать». Кровь долго не останавливалась, а я не мог найти бинт. Тогда я стал вытирать ее об альбомный лист – он был плотнее обычной бумаги, не так быстро намокал. Когда кровь остановилась, я увидел сюжет – не фигуры и предметы, а абстрактный сюжет, как в музыке. Я взял старые акварельные краски сестры и стал быстро заполнять школьный альбом косыми мазками и кляксами. В итоге это стало моей терапией. И почти десять лет спустя – моей жизнью».
– Я не помню первый импульс, – тихо и осторожно сказал Сава. – Я всегда писал.
– Какое твое первое воспоминание о написанном?
– Я не уверен. Кажется, это было стихотворение дедушке на День Победы.
– Давай! Прочитай его нам! – Адам поднял руки вверх, чтобы мы его поддержали.
Кто-то захлопал, кто-то просто крикнул: «Да, давай!»
– Нет, я плохо помню и… Мне было семь лет, это же какой-то детский бред.
– Значит, помнишь? Семь лет – это же чистый, незамутненный разум. Там, наверное, неразбавленная искренность. Ты ведь приехал сюда не для того, чтобы стесняться и молчать?
Сава почистил горло, открыл рот, потом снова откашлялся и тихо-тихо продекламировал:
– Милый дед, ты воевал,
Ты гранаты во врагов кидал,
Их флаги срывал.
Сегодня для тебя этот бал.
Лицо Савы покрылось красными пятнами, а в конце голос сорвался то ли на смех, то ли на рыдание.
Все вокруг хохотали, даже мрачный Тимур улыбнулся. Мне стало жаль Саву, но и я не смогла сдержать улыбки.
– Твой дед был твоим импульсом. А сейчас, я уверен, что это желание его превзойти. Жжет?