Чуть живые в ночь осеннюю
Мы с охоты возвращаемся,
До ночлега прошлогоднего,
Слава Богу, добираемся.
«Вот и мы! Здорово, старая!
Что насупилась ты, кумушка!
Не о смерти ли задумалась?
Брось! Пустая это думушка.
Посетила ли кручинушка?
Молви — может, и размыкаю». —
И поведала Оринушка
Мне печаль свою великую.
«Восемь лет сынка не видела,
Жив ли, нет — не откликается,
Уж и свидеться не чаяла,
Вдруг сыночек возвращается.
А вот как выглядит самый конец стихотворения:
Прошептал: «Прощай, родимая!
Ты опять одна осталася!..»
Я над Ваней наклонилася,
Покрестила, попрощалася,
И погас он словно свеченька
Восковая, предыконная...»
Мало слов, а горя реченька,
Горя реченька, бездонная!..
В последнем-то двустрочии, вроде бы даже и графически отделенном, автор и героиня прямо слились вместе — в один голос допели и доплакали.
Именно от этого времени вырабатывается у поэта абсолютный слух на народное слово. «Орина, мать солдатская, — вспоминает сестра поэта Анна, — сама ему рассказывала свою ужасную жизнь. Он говорил, что несколько раз делал крюк, чтобы поговорить с ней, а то боялся сфальшивить».
Но дело в это время не только в боязни фальши бытовой, психологической, личной, но и в боязни фальши народной, музыкальной, общей. Слух одновременно разнонаправлен: обращен в себя, поэта-литератора, направлен к ней, крестьянке-героине, наконец, соотнесен с народной песней. Она, песня, с самого начала уже в эпиграфе зазвенела особым камертоном, проверяя на фальшь:
День-деньской моя печальница,
В ночь — ночная богомилица,
Векова моя сухотница...
Из народной песни
И в «Коробейниках» поэт расставил такие эпиграфы — настраивающие и проверяющие на фальшь музыкальные знаки: из крестьянской шутки, из старинной былины и прежде всего из народной песни — испытывая на народность свою, конечно же, литературную песню. Литературную — что четким хореем, что точной рифмой... И народную — по абсолютной слитности автора с народом: что когда вместе с народом и с любым человеком из народа говорит или поет, что когда со стороны слушает или смотрит.
«Ой, полна, полна коробушка,
Есть и ситцы и парча,
Пожалей, моя зазнобушка,
Молодецкого плеча!
Выди, выди в рожь высокую!
Там до ночки погожу,
Как завижу черноокую —
Все товары разложу.
Цены сам платил не малые.
Не торгуйся, не скупись:
Подставляй-ка губы алые.
Ближе к милому садись!»
Вот и пала ночь туманная,
Ждет удалый молодец.
Чу, идет! — пришла желанная,
Продает товар купец.
Катя бережно торгуется,
Все боится передать.
Парень с девицей целуется,
Просит цену набавлять.
Знает только ночь глубокая,
Как поладили они.
Распрямись ты, рожь высокая,
Тайну свято сохрани!
Это начало поэмы, но одновременно и ее, так сказать, песенный пик. Поэт сразу взял самую высокую ноту — и не сорвался.
Кстати, не сорвался и никогда не срывался в темную обезличивающую стихию, какой может оборачиваться и иной раз оборачивается темный, народный демократизм — и в жизни литературы и в жизни литераторов.
Недаром Ленин, чутко ощущая разные стороны такого народного демократизма, писал: «В нашем черносотенстве есть одна чрезвычайно оригинальная и чрезвычайно важная черта, на которую обращено недостаточно внимания. Это темный мужицкий демократизм, самый грубый, но и самый глубокий».
Несет он, такой демократизм, и прямое подавление личности.
Наша история особенно явно это последнее драматически продемонстрировала в конце века.
И в жизни литературы: можно вспомнить роман Белого «Серебряный голубь» с его измаявшимся в индивидуализме героем интеллигентом Дарьяльским, уходящим в народ: с растворением себя в массе, с уничтожением своего «я» индивидуализм, конечно, уничтожался, но при этом уничтожалась и индивидуальность, а иногда даже и индивидуум: Дарьяльского убивают.
И в жизни литераторов: талантливые и нравственно взыскующие поэты Л. Семенов, А. Добролюбов уходили (и буквально) в мир народной жизни и не находили в этом мире «мира», и освобождает такой мир не личность, а от личности.
Некрасов недаром так привлекал в пред- и революционную пору больших поэтов (Белого, Блока) — он вдохновлял, манил и обнадеживал как явленная русским поэтическим искусством возможность одного из разрешения проблемы: личное и массовое, общее и частное, народное и интеллигентское.
«Коробейники» оставались произведением «искусственной поэзии». И для того же Блока Некрасов, даже со своими «Коробейниками», совсем не был крестьянским поэтом. Некрасов выразил голос народа, оставаясь в то же время поэтом-литератором. Интересно, что Некрасов, скажем, никогда не мог отказаться от такого завоевания «культуры», как литературный, так называемый силлабо-тонический стих, не сделал почти ни одной попытки писать собственно тоническим стихом, положив этим как бы наглядную грань между двумя типами искусства, и даже в «Кому на Руси жить хорошо» сохранил верность классическому ямбу. Не случайно Блок даже в связи с «Коробейниками» называет Некрасова лириком: «Лирик ничего не дает людям. Но люди приходят и берут... Так бывает и было всегда. На просторных полях русские мужики, бороздя землю плугами, поют великую песню — «Коробейников».
Можно, пожалуй, применительно к Некрасову лишь в одном оспорить Блока. Лирик Некрасов отчетливо, сознательно, декларируя, давал людям. Собственно, давал всегда. Недаром стихи Некрасова почти всегда — обращение. Для них почти всегда характерно острое ощущение адресата.
Его стихи не всегда публицистичны, но всегда публичны.
Поэта часто обвиняли в гаерстве, в театральности. В качестве обвинения это несправедливо. Но для Некрасова в самом деле характерно ощущение других, зала, аудитории, наконец, и страны. Но к одному адресату прямо он никогда до поры до времени не обращался: к крестьянину.
То, что с «Коробейниками» произошел перелом, ощутили все, даже люди, казалось бы, Бог знает как далеко разведенные. У рационалиста Чернышевского в романе «Что делать?» читают «Коробушку», и один из героев, Кирсанов, замечает:
«Это у него в новом (!) роде. Но видно, что это его, Некрасова».
«Тут, — свидетельствует «органик» Аполлон Григорьев, — является у поэта такая сила народного содержания и народного склада, что дивишься поистине скудости содержания при таком богатстве оболочки... Одной этой поэмы было бы достаточно для того, чтобы убедить каждого, насколько Некрасов поэт почвы, поэт народный, то есть насколько поэзия его органически связана с жизнью».