Хиппель дергал изъязвленной коричневой щекой. Новая бритва, и то не режет… а побрился этой штамповкой раз-другой, так на третий хоть вообще не суйся… Лезвия песочно скрежетали, выскабливая клочки бурой лишаистой щетины. Щека была – как жеваный картон. Вот чего забыть им не могу – не побриться ведь теперь по-человечески. Никак не приноровлюсь… полжизни на бритье уходит. Он остервенело намыливался. Гады…
Наступление, в которое ходил Хиппель – конечно, захлебнулось. Танки, огрызаясь на встречный огонь, проскочили предполье, потом перешли первую линию окопов, и без поддержки пехоты их сожгли. Ночь сгустилась раньше, чем подоспел закат… а рассвет, задохнувшийся в чадящем зареве, так и не наступил… пока не выгорела соляра в продырявленных баках. Жуткое для пехоты время – сорванное наступление. Хиппель на какое-то время даже позабыл про бритву в руке – всё вываливал на Мигола: как стоял, шатаясь, на построении остатков полка… с головы до ног мокрый и грязный, но каким-то чудом не удостоенный пока ни единой царапиной. Рассказывал, как понаехали вдруг черные лаковые автомобили, осветили фарами их шаткий, попятившийся строй… потом разом растопырили крылья, словно огромные жуки. На тех, вылезающих наружу, были сплошь блестящие плащи и генеральские фуражки тазиками… ни одного привычного пехотного берета. Неистовые танковые генералы… Строй опасливо заколыхался – Трусы! Предатели! Шваль пехотная! – Хиппель был еще совсем щеглом, ещё даже не брился вроде… он и так еле стоял на ногах, и земля под ним то тверденела, то зыбко подавалась. Он увидел, как вытягивается в струнку и бледнеет их полковник… даже сквозь все слои сажи, что покрывали его породистое орлиное лицо. Потом он сам чуть не отключился – не стало вдруг перед ним толпы генералов… многоногий вепрь рыл мерзлую землю каблуками крепких новых сапог – разъяренный тем, что не может выковырнуть лакомый клубень… На секунду перестали орать, и тогда он очнулся. Словно цепные псы вдоль строя пробежали чужие фельдфебели. Видимо, уже назначали паникеров. Строй разлаженно зароптал – да кто бы не побежал, когда там такое? Строй-ой-ся… Вперед!!! А ну – впе-ре-ед!! …Вторая волна наступления почти не имела броневой поддержки. Несколько самоходный орудий, приданных пехоте лишь для того, чтобы атака не выглядела массовым самоубийством, зашли в кустарник и встали, бухая из своих тяжеленных стволов куда‑то сквозь чадный соляровый дым. Ни хрена не видно было в кого они стреляют. Пехота продвинулась дальше на сотню метров, а потом начиналась мешанина колючих кустов и истерзанных трупов, волна накатывалась и отступала, цепь за цепью, вгрызаясь на десяток шагов за один рывок…
– Буду в Столице, прикуплю тебе бритву, – помолчав, сказал Мигол. – Настоящий Золинген. В Столице, говорят, все можно купить. У старух.
Хиппель покосился сквозь мыльные нашлепки.
– Это на свои, что ли?
– На твои… – сказал Мигол, немного подумав. – Отдашь, когда накопишь.
– Ты знаешь хоть, сколько она стоит-то? – хмыкнул Хиппель. – Обдерут тебя старухи, как козла пехотного. С чего тебе стараться-то?
– Уважаю… – ответил Мигол.
– А это с чего? – Хиппель вспылил, опять задергал щекой, порезавшись… заворчал совсем по‑стариковски, хоть и был далеко еще не стариком. Сколько было ему там, под Монтегю? Лет пятнадцать? Мигола призвали как раз в пятнадцать, но Мигол захватил уже, считай, самый конец войны. У того поколения, что Монтегю застало, и призывные возраста наверняка были другими – самый разгар. Мигол снова заставил себя слушать Хиппеля, но тот ворчал уже совсем обыденное и привычное… Война кончилась. Просрали войну. Армии нет, Императора нет – никто никого не уважает. Заслуги аннулированы, ордена – тоже. Погон нет. Металла нет – одно ржавое лежит по полям. Бритвы нормальной сделать не из чего… Сколько за привоз-то возьмешь?
– Да пошел ты… – обиделся Мигол.
– Нет, правда, сколько за привоз? – взвыл Хиппель, отерев щеку и показав ему ладонь – кровь, перемешанная с мылом. – Видишь же – мучаюсь, так его разтак…
– Шестьдесят рупий, – сказал тогда Мигол.
– А что, по-божески, – согласился Хиппель, снова намыливаясь. – Договорились…
Мигол тряхнул головой, отгоняя это воспоминание. В хороших бритвах он не разбирался, Золингена с клеймом на старушечьих платках не нашел, а определить на глаз, какая из выложенных перед ним ржавых закорючин – хорошая, так и не сумел…
Склон, наконец, закончился – округлился в сочащийся пылью гребень… и взгляду открылось колдобистое, заросшее бурьяном и кустарником поле. Картонно шелестели широкие листья лопухов, обозначая края заросших воронок.
Дышалось наверху полегче, чем в утробе балки… хотя и жара, и безветрие, и тяжелый полынный дух – никуда не исчезли. Пекло солнце… немилосердно. Горячее марево дрожало у далекого горизонта, и от этой суматошной, истязающей глаза дрожи, истиралась сама линия его – прокаленный до сизой окалины край неба неуловимо, без какой-либо видимой границы, переходил в идущий волнами пыльный и душный травяной океан, не имеющий ни дна, ни пределов…
Утопая по пояс в сорняковом буреломе, Мигол сделал несколько шагов вперед и сразу же утратил чувство направления – его в этом хрустящем мире тоже не существовало. Притупившееся от яркого света зрение отказывалось понимать разницу между верхом и низом, между налево и направо. На острых цепляющих железяках, невидимых в траве, подворачивались ноги.
Чуть поодаль, возвышаясь над колючими полынными метелками, торчал кособокий, прошитый насквозь неровными крупными стежками вьющихся растений, холм – неприглядный и инородный, как волдырь. Из его массивного основания, будто застарелые трупные кости, выпирали изломанные концы металлических конструкций, изъеденные ржой и зализанные солнцем. Лоскуты уцелевшей обшивки топорщились заусеницами.
Скорее всего, это был самолет… и, судя по древнему возрасту холма, судя по крепкому виду облепивших его растений, которые должно быть годами втискивали корни в клепанные и сварные швы, стремясь добраться до питательного гумуса, в который обратились тела экипажа… – сбитый давным‑давно, во времена третьего или четвертого больших наступлений. Задолго до Монтегю, задолго даже до того, как сам Хиппель родился и получил призывной штамп на свою младенческую попку…
Мигол зачем-то пошел было к холму, но – почти сразу же оступился в какую-то узкую дыру и увяз ногой, насмерть отшибив при этом голень. Матерно шипя, он высвободился и отступил на мягкий, в проплешинах голой земли, гребень.
Ноги от колена и ниже – напоминали теперь бесформенные травяные колтуны, сплошь облепленные цепкими ежиками семян.
Это оказалось последней капелей.
Он ощутил вдруг приступ невыносимой злобы – ко всему на свете. К треклятому солнцу. К задушенной сорняками пустоши. К бурьяну, который как последняя тыловая мразь подминает собой всё, до чего может дотянуться. К железу, гниющему в сорной траве широченного, обширного и пустого пространства, бывшей линии фронта, разделившей надвое целый континент… Потом, как следствие – к железу, наваленному в прицепы, к нарезанным и уложенным в стопки пластинам углеродистой брони, бурым от ржавчины гусеничным тракам, мятым корпусам динамической защиты… ко всему мертвому, бренчащему металлическому хламу, составлявшему ранее корпуса боевых машин – подвижных, плюющих огнем, отвечающих на попадания снопами искр и рикошетной окалины, а теперь пустыми скорлупами утонувшим в колючей траве. К долбанной пересохшей речке, которая вспомнила вдруг, что она – речка, а не дорога. К похожей на духовку кабине тягача и к бурундуку-водителю. Ярость накатила, как черная дурнота, давить ее в себе было бесполезно, как любой фронтовик Мигол знал это – лучше дать себе вволю проораться… и он потратил на это несколько бессильных потных минут – орал, плевался, в бешенстве топтал землю, выколачивая из нее тугие пыльные фонтанчики… Попытался пнуть особо раскидистый, увешанный колючками куст, но вторично увяз… матерясь, отобрал у куста трещащую брючину… Корежа застежки, он вывернул из кобуры пистолет, но выстрелил почему-то не в куст, а в далекий недоуменный холм. В горячем застоявшемся воздухе выстрел прозвучал, словно жирный плевок – пуля, потревожив разлапистые стебли, канула в холм, и вдруг неожиданно громко шваркнула о его металлическое нутро.