– Передний, шагом! – строго приказал нам старший конвоир.
Мы выбрались за ограду, зашагали по лесной дороге. Кто-то горестно прошептал:
– На то самое место!
Мы и без расспросов понимали, какое место подразумевалось. Теперь я всерьез уверился, что иду на свою последнюю в жизни прогулку. Это надо было отметить чем-нибудь вроде завещания. Я огляделся. Мир был хмур и неприветлив. Солнце пряталось за кронами берез и сосен, вплотную окаймлявшими дорогу. Ветер слегка покачивал листву, деревья шумели протяжно и невесело.
В стороне свинцово блеснуло озерко, на холмиках зло алели факелы кипрея. Постепенно во мне складывалось торжественное прощание с миром, печальное предвосхищение неотвратимых событий. Я тихо бормотал новосотворенные строки:
Я жду несчастья. Дни мои пусты.
Мне жизнь несла кнуты, а не приветы.
И вот опять – земля, вода, листы
Слагаются в зловещие приметы.
Стихи мне понравились. Это было неожиданно. Я не любил своих стихов. Созданные, они были всегда хуже тех, какие задумывались. Я временами приходил в отчаяние от неумения ярко выразить на бумаге – или устно – то, что бурлило, звенело, надрывалось и пело во мне. Несвершенность была главным, что я в себе ощущал. Сегодня свершилось – строчки точно описывали мою последнюю прогулку. Мне даже стало легче, хотя ничего хорошего впереди, судя по всему, меня не ожидало.
Открылась обширная полянка. Старший конвоир скомандовал:
– Привал! Полчаса отдыхайте. Можно гулять по опушке. В лес уходить запрещаю.
Мы дружно повалились на землю. Я уткнулся лицом в пожухлую траву. От нее исходил томный аромат, я не дышал им, а глотал его и никак не мог надышаться. Ко мне подошел Ян Ходзинский с двумя роскошными стеблями кипрея.
– Зачем рвал? Ведь заберут! – сказал я с упреком. Мне стало жаль двух сияющих розовых пирамидок, на земле они были красивей, чем в руках.
– Может, не заберут. Ты заметил? В Савватии другой режим, чем в Соловецком монастыре. Между прочим, в лесу масса голубики. Я уже поел и хочу опять. Пойдем вместе.
– В лес ведь запрещено, – сказал я с некоторой опаской.
– Да ведь около опушки, не в глубине. И стрелки не смотрят за нами. Один вообще заснул.
Двое охранников мирно курили в стороне, у ног одного дремала собака. Третий завалился в траву. Мы с Яном пошли в лес. Голубики и вправду было много. Попадалась и брусника, и даже морошка, но за ними надо было идти подальше – я побоялся. Мы набрели на холмик, синий от ягод. Я рвал и поглощал сочную, немного терпкую голубику, пока не стало невмоготу. Ходзинский ушел раньше и лежал в траве. Я поискал глазами Витоса, он сидел на другой стороне полянки, она была освещена солнцем.
Идти к нему было лень, я выбрал место помягче, снова воткнулся в траву и задремал. Меня разбудила команда конвоира:
– Строиться по четыре! Быстро, быстро!
Мы строились вяло. Не я один успел поспать, после сна нас разморило. С того момента, как мы вышли на поляну, солнце пересекло дорогу и теперь садилось в противоположной стороне леса. Не меньше трех часов провели в лесу, прикинул я.
– У тебя вся рожа синяя от ягод, – со смехом сказал Ходзинский, пристраиваясь ко мне в ряд.
Губы у него тоже были синими. К тому же он набрал ягод в карманы бушлата, а за пазуху сунул, чтобы не отобрали, и увядающие стебли кипрея. Стрелки видели, что он прячет, но промолчали. Мы тронулись в обратный путь «шажком и перевалочкой». Стрелки и сами не торопились и не понукали нас: передний, задававший шаг, словно забыл, что за ним колонна заключенных, и остановился, закуривая папиросу.
Мы тоже охотно постояли.
Рядом со вторым стрелком бежала собака, хвостом она не помахивала – это ей было запрещено по службе, но и не оскаливалась на нас. Третий стрелок пропал где-то позади и не подавал голоса, потом, в камере, я вспомнил об этом и запоздало удивился: задние стрелки больше всего кричали и грозно приказывали не отставать, не оглядываться, не нарушать равнение.
– Какая прогулка! – восторженно сказал я Витосу, усевшись на нары. – И ведь не было того, чего мы боялись!
Витос выглядел озадаченным. Я рассердился. Неужели его не радует, что день прошел хорошо? Нам разрешили поваляться в траве, а не поставили к стенке. Как можно в такой день быть недовольным?
Он улыбнулся. Он был доволен.
– Все же я не понимаю, зачем нас привезли сюда. И это меня продолжает тревожить. Подождем, что будет завтра.
Завтра было то же самое. Поздний подъем, отменная чечевичная похлебка с куском вонючей соленой трески, прогулка в лес, где мы снова нажрались голубики – слова «поели до отвала» и «накушались всласть», тем более невыразительное «угостились» решительно не подходили. И мы надышались вкусного воздуха, и подставляли бледные лица северному нежаркому солнцу, а ночью не по-тюремному крепко спали. И даже Ян Витос перестал вскакивать и подслушивать у двери, пытаясь по разговорам охраны понять, что нас ожидает.
Так продолжалось дней десять, а потом прибыли пустые грузовики, нас погрузили в них вернули в монастырь.
И везли нас обратно без пулеметов, с обычной охраной в десяток стрелков – даже одной машины они не заполнили. И оравы собак, готовых ринуться и терзать, уже не было – так, две-три собачки, больше для видимости.
В монастыре к нам кинулись наши изумленные товарищи.
Меня крепко обнял Хандомиров.
– Черти полосатые, как нас надули! – восторженно кричал он. – Нам же говорили, что вы в штрафных изоляторах и еще неизвестно, выйдете ли оттуда. И сидите на гарантийном пайке – кусок хлеба и кружка кипятка в сутки! И грозили, что и нас туда же, если заволыним. Ох, как мы вкалывали, как надрывались! Секирная же гора – скорей сдохнуть от работы, чем туда! А вы там щеки наедали, брюхо себе отращивали! Дом отдыха вам устроили!
Дома отдыха на Секирной горе нам, конечно, не устроили, щек мы не наели, брюха не отрастили. Но уже и не шатались от изнеможения. И лом для моих рук снова стал железной рабочей палкой, а не неподъемной тяжестью. И, наверное, рядом с теми, кто все это время оставался в монастыре, мы выглядели если и не упитанней, то, по крайней мере, не столь бледными и истощенными.
В прежней нашей камере, куда вернули меня и Витоса, Хандомиров, дал рациональное объяснение происшествию на Секирной горе.
– Скачков, ребята, устроил блестящий спектакль. Собрал сотню доходяг и отправил на поправку, а нам, оставшимся, растолковали, что вы ждете сурового суда за саботаж и нам такой же грозит, если полностью на работе не выложимся. И две тысячи зеков вкалывали до опупения! А что вас подкормили, а не расстреляли, хоть это Скачкову было бы еще проще, так причиной тому великие преимущества нашего социалистического строя. Все у нас совершается по плану, даже в тюрьме. В прошлом году в Соловки спустили контрольные цифры на отстрел – выполнили, получили благодарность и премию. В этом году надо направить на строительство столько-то голов – попробуй Скачков недосчитаться сотни, нагоняй за срыв плана! Мы теперь числимся в программе выдачи, он плановую цифру блюдет. А куда плановая выдача – налево или в руки другого конвоя, ему безразлично. Им командует целесообразность, а не мораль. Знает, знает, за что сегодня можно получить премию!
Опять прозвучало это слово – «целесообразность»! Даже Витос согласился, что искал целесообразность на Секирной горе не там, где она таилась.
Часть вторая. Зона
Что такое туфта и как ее заряжают
В середине июля 1939 года неунывающий Хандомиров разузнал, что нас – всю Соловецкую тюрьму и весь примыкающий к ней ИТЛ (исправительно-трудовой лагерь) – отправляют на большую стройку в каком-то сибирском городке Норильске. Никто не слышал о нем, за исключением, естественно, самого Хандомирова. Этот средних лет, подвижный, жилистый инженер-механик знал все обо всем, а если чего и не знал, то никогда в этом не признавался. И фантазировал о неизвестном так вдохновенно и так правдоподобно, что ему верили больше, чем любому справочнику.