Запросился на грузовик и Виталька. Левашевы отпустили сына.
Километров через семь опять началась полоса непролазной грязи — последний и, пожалуй, самый трудный подъем в гору. Тракт здесь был вконец разбит, то и дело возникала опасность сесть в колдобину. Юрию Николаевичу вновь пришлось толкать «Москвич». Опять он брел по холодной, мазутно-черной мешанине, изо всех сил упираясь руками и грудью в кузов машины, с трудом вытаскивая ноги. Затем, не очищая ботинок, ввалился на свое сиденье, и автомобиль пошел дальше. Левашев потерял представление о времени, и вся дорога ему рисовалась широкой, грязевой рекой, по которой они плыли против течения.
Внезапно справа, метрах в ста за кюветом, художник увидел багровое пламя: горел костер, слышалось гудение трактора.
— Дорожные строители, — радостно воскликнула Настюша, — ночная смена работает, помнишь, Федя говорил?
И тут же совсем близко от себя, почти впритык, Левашевым в глаза ударил красный огонек стоп-сигнала: это их дожидался «ГАЗ-51». Из кабины высунулся Виталька, весело крикнул:
— Рули, мама, сюда! Мы уже на твердом шоссе. Теперь до самого Саранска никакой грязи.
Действительно, под колесами «Москвича» забелело новое щебеночное шоссе. Настюша включила третью скорость и, дав полный газ, обогнала грузовик с Федей за рулем, ушла далеко вперед. У Юрия Николаевича словно пятипудовый мешок со спины сняли.
За окошками автомобиля освещенные звездами бежали поля, косогоры, черные кусты. Иногда невдалеке темноту ночи прокалывали редкие огоньки деревенских изб или вдруг под самыми колесами, где-то внизу, возникали отражения звезд: это проезжали по мосту через реку. А мутно-белесое шоссе все извивалось, заворачивало, скатывалось в логовину, взбегало наизволок, и никакие крутые подъемы не останавливали движения машины.
Полчаса спустя впереди надвинулось что-то темное, похожее на задремавшую у горизонта тучу: начался пригородный лес. В свете фар замелькали стволы деревьев, и внезапно из-за поворота блеснули, будто просыпались, яркие, давно ожидаемые огни: Саранск. Огней становилось больше и больше, они опоясали весь горизонт; «Москвич» въехал на улицу и остановился под большой грушевидной лампой фонаря. Сразу наступила тишина. Вокруг спали темные одноэтажные домики окраины, вдоль тротуара застыли молодые березки.
— Приехали, — устало и счастливо сказала Настюша и сняла отяжелевшие руки с баранки руля.
— Как здесь тепло! — заметил Юрий Николаевич, выходя вслед за женой из машины, чтобы размять ноги. Он тоже вдруг почувствовал неимоверную усталость, увидел, до чего весь заляпан грязью.
— Люди надышали, — сказал Кузька, протирая глаза. Совсем проснувшись, он быстро повернулся к матери. — Мосты проезжали? Зачем не разбудила? Из-за тебя не сосчитал!
Позади на лесном шоссе блеснул сильный свет фар: подходил «ГАЗ-51». Вот огромный, заполненный дровами грузовик поравнялся с низеньким «Москвичом», остановился рядом. Из кабины с веселым возгласом выскочил Виталька:
— А мне дядя Федя давал машину вести. Не веришь, мама? Спроси сама. Километров восемь проехал, верно, дядя Федя? Эх, и здорово!
За ним на мостовую спустился Федя Голомызин; под ярким фонарем было видно, что ноги его по колено измазаны грязью. Шофер снял кепку, поправил вьющиеся волосы, упавшие на лоб.
Настюша сердечно протянула руку.
— Большое спасибо, Федя! Без вас ни за что не выбрались бы из-под Лемдяя, так и ночевали бы в поле.
— Что вы! — слегка смешался шофер. — Разве я вас вывез? Только у машины кольцо вырвал. Вы, чай, сами выехали, а я лишь подсобил кое-где.
— В общем вот тут сорок рублей: это все, что мы сейчас имеем. Возьмите. Вы ноги промочили, вам надо выпить рюмку, согреться.
Федя вспыхнул, чуть отодвинулся.
— Нет, нет. Зачем? Я ведь не из-за этого… Вы у вокзала живете? А мне к Горпарку, я, пожалуй, поеду, тут вы и сами доберетесь.
По его виду Настюша поняла, что настаивать бесполезно, еще обидится. Юрий Николаевич в это время рылся в своем этюднике. Он повернулся и протянул шоферу кусок холста без рамки.
— Возьмите, Федя, на память.
Это был этюд «На элеватор». Даже при электрическом свете, обычно меняющем краски, было видно, какой он сочный, теплый. Федя совсем смешался.
— Эх, и хороший! Зачем вы? Это ведь дорого..
— Берите, берите. А когда я стану писать картину, вы, надеюсь, не откажете дать мне этюд на время?
— Что и толковать!.. Только напрасно вы… Разве я с такой целью? Ну… от души спасибо! Это я куплю рамочку и всю жизнь вас вспоминать буду.
Шофер поспешно вытер руки о куртку и осторожно взял холст.
Вновь стал накрапывать дождичек. «Хорошо, что сегодня вырвались, — мельком глянув на небо, подумал Юрий Николаевич. — Дорога к утру может еще хуже раскиснуть».
«Москвич» легко снялся с места, покатил в город, а шофер все еще стоял под фонарем и любовался чудесным подарком.
КАРТИНА
I
В СОПРОВОЖДЕНИИ сменного инженера в мартеновский цех неуверенно вошел пожилой худощавый человек в коричневом ратиновом пальто и пыжиковой шапке. Он несколько растерянно и с интересом рассматривал бесконечный пролет. Видимо, его оглушили скрежет мостовых кранов, гудение пламени в форсунках, лязг платформ, свистки. «Кто бы это? — стоя у контрольного щита своей четвертой печи, подумал Платон Аныкин. — Не из газеты ли опять?»
Пробираясь мимо громадной садочной машины, которая в это время стала медленно разворачиваться, гость отскочил и споткнулся о чугунную болванку.
— А вот и наш лауреат, — подведя его к Платону, сказал сменный инженер. — Самый молодой бригадир на заводе.
За весь этот год, когда Платон стал знатным мастером сталеварения, когда в газетах появились его портреты, а в радиопередачах — имя, он все еще не мог привыкнуть к славе, к своему новому положению, при встречах с незнакомыми людьми смущался и от этого то краснел, моргал и отмалчивался, то брал излишне резкий тон.
Гость крепко пожал ему руку. Нос у него был длинный, красный, на седоватых подстриженных усах таяли снежинки.
— Ну, у вас тут и обстановочка! — сказал он, смущенный своей неловкостью. — Скажу откровенно: в моей мастерской спокойней.
Его шутливый, искренний тон заставил Платона улыбнуться.
— Это художник Кадаганов, — представил сменный. — Видал его картины в Третьяковской галерее? Аркадий Максимович хочет нарисовать одного из наших молодых знатных сталеваров. Заводоуправление тебя рекомендовало.
— Скоро закипит ваш «самовар»? — кивнул художник на мартен.
— Еще только нагреваю. «Чаек» разольет вторая смена.
— Не хотите ли взглянуть на «заварку»? — обратился к гостю инженер.
Кадаганов взял синее защитное стекло. Взгляду его открылось необъятное чрево мартена. Здоровенные куски металла, казавшиеся светло-голубыми, пылали, будто обыкновенные березовые поленья: метались белые гребешки пламени, и даже темное стекло не могло скрыть их розовых отблесков. Из форсунки вырывались злые клинки пламени, от газов пощипывало в горле.
— Горячая у вас работа, — сказал он, вернувшись от печи.
Платон промолчал.
— Не зябнем, — усмехнулся инженер и повернулся к сталевару. — Так договорились, Аныкин?
Художник еще раз пристально, каким-то особенным взглядом окинул Платона. Платон — в грязной брезентовой робе, грубых ботинках, с очками-консервами над захватанным, продымленным козырьком кепи — показался ему невзрачным: только плечи широки. «Как же мне рисовать его? На фоне этого огромного мартена? Получится вроде… кочерги у печки, А где характер?»
— Я с удовольствием напишу… портрет Платона Алексеевича, — слегка кашлянув, сказал Кадаганов. — Вообще-то я пейзажист, на заводах бываю редко… Итак, назначим первый сеанс на ближайшее воскресенье?
Платон переступил с ноги на ногу.