Мне выдали опорки, в которых было скользко и мокро, кусок мыла, потом мне надзиратель отсчитал тридцать пар белья и указал ванну, в которой я должен был стирать. Я разделся, подвязал кандалы на голое тело, обвязал вокруг бёдер грязную рубаху. Стирка у меня вначале плохо клеилась: сильно кружилась голова, а от сырости болели ноги, к концу дня ныло всё тело, а из-под ногтей сочилась кровь. Вдобавок к этим неприятностям надзиратель забраковал у меня одиннадцать пар белья, которые на следующий день я должен перестирать дополнительно к моему уроку.
Работая целыми днями в пару, в сырости, к вечеру становишься совершенно невменяемым, и когда приходишь в камеру, кое-как покушаешь и сейчас же сваливаешься на жёсткую постель и засыпаешь. Так изо дня в день, пока я не закончил срок своего наказания.
После окончания срока работы в прачечной я вернулся опять в четырнадцатую камеру и вновь был избран камерным старостой.
Жизнь камеры протекала с прежней интенсивностью: материала о войне и политическом положении в России поступало большое количество, и жаркие дискуссии развёртывались на основе свежих данных внутренней и общемировой политики.
Администрацией было разрешено получать по телефону военные сводки для каторжан; коллективному старосте часто удавалось на этой почве получать и более широкие материалы, которые позволяли нам быть в курсе всех не только военных, но и политических событий.
Месяца через полтора после работы в прачечной меня опять вызвали в контору; в конторе предъявили мне повестку Иркутского окружного суда явиться в суд по делу подкопа в иркутской тюрьме.
— Через неделю мы вас отправим, — объявил мне дежурный помощник.
Пройтись, встряхнуться было не плохо; может и случай удобный выпадет… кто знает…
Однако воспоминания об иркутской тюрьме вызвали болезненную тоску…
— Опять придётся столкнуться со всей этой сволочью, которая так издевалась надо мной… И кто знает, чем эта новая встреча может кончиться для меня…
Вызвали нас всех, кто тогда участвовал в подготовке к побегу… Из семи человек только я один был политический, остальные все были уголовные…
Шли на Усолье, чтобы поездом доехать до Иркутска. Стояла тёплая осень, лес только едва начал желтеть, на полях уже кое-где началась жатва. Мы шли не торопясь, жадно вдыхая смолистый запах лесов и пряный запах скошенной травы. До Усолья четырнадцать километров. Мы скоро вышли из перелесков, и перед нами заблестели кристальные воды холодной и стремительной Ангары…
— Эй, красавица бурная! Не смущай нас простором своим…
Паром неповоротливо отвалил от берега; конвой тесно сжал нас на середине парома…
— Знаем… Холодна ты и коварна… Захватишь — не выпустишь… Крепко будешь держать в своих ледяных объятиях… и умчишь…
Знал, что безнадёжно… не спасёт, проглотит Ангара, а тянуло рвануться…
В поезде нам немедленно же приказали лечь на места и не позволяли подниматься, пока мы не доехали до Иркутска. Дорогой мы сговорились, как кому держаться на суде и кому что показывать. В виду того, что мне и ещё двум уголовным, имевшим по двадцать лет каторги, предстояло дополнительно получить по три года, бессрочники предложили нам отказываться и не признавать своего участия в побеге.
— А нам всё равно ничего не прибавят, мы возьмём всю вину на себя…
На том и сговорились…
В Иркутской тюрьме меня посадили в новый одиночный корпус. Этот корпус состоял из большого количества маленьких одиночек-клеточек, пять-шесть шагов в длину и три в ширину; потолок можно было достать рукой; стены и потолок были белые, пол цементный. Деревянного ничего в одиночке не было. Только кирпич, известь, цемент, железо. Из дерева только оконные рамы, окно под самым потолком. Громко читать и вообще громко произносить слова в одиночке запрещалось. Койка на день поднималась к стене и, замыкалась. Стол и стул прикованы к стене, в углу герметически закрывающийся стульчак. В уборную выпускать не полагалось. Запрещалось дремать, сидя на стуле, склонившись на стол. Если вы в таком виде засыпали, надзиратель сейчас же настойчиво стучал в волчок… Если вы не откликались, открывалась дверная форточка, и надзиратель громко окликал:
— Нельзя наваливаться на стол!.. Встаньте!..
А когда вам надоедало молчание, и вы начинали тихо напевать или громко разговаривать с самим собой, в волчок вновь раздавался настойчивый стук надзирателя:
— Громко разговаривать и петь нельзя!.. Замолчите!..
Если вы не слушали приказа надзирателя, вас оставляли без горячей пищи на карцерном положении на семь, на четырнадцать и на тридцать суток. Строптивых, доходящих до буйства, связывали. В карцер не сажали, потому что одиночки в любую минуту могли быть превращены в светлый и тёмный карцер.
По тюремной инструкции в этих одиночках могли держать не больше года. Но администрация весьма ловко обходила эту инструкцию: просидевшего в этих одиночках год администрация переводила в одиночку обычного типа, а через неделю вновь его сажала в эти одиночки.
Жизнь одиночек регулировалась посредством электрического звонка. Утро: звонок — вставать, звонок — поднять койки, которые автоматически замыкаются, звонок на поверку, звонок — окончилась поверка, звонок — чай и хлеб, звонок — приступать к работам. В одиночках производились работы по шитью белья, мешков, матрацев и т. д.
На прогулку выходят по звонку и кончают прогулку тоже по звонку, звонок на обед, по звонку кончают обед, звонок на вечерний чай. Звонок на окончание работы, звонок на ужин и на окончание ужина. Звонок на поверку. Звонок — окончание поверки и пение молитвы. Дежурный надзиратель по окончании поверки звонит и потом командует: «На молитву».
Один из надзирателей заводит «отче». Из одиночек несутся разрозненные фальшивые голоса: поют на всех этажах разом. Пенье кончается, раздаётся звонок, поверка. Надзиратель обходит одиночки и даёт ключ, отмыкаются ключки. И последний звонок в девять часов — спать… Многие из заключённых этих звонков не выдерживали и через полгода сходили с ума. Таких временно переводили в общий корпус. Если они там не поправлялись, помещали в тюремную больницу.
В первые дни звонки как будто и не тревожили: потом они слегка нервировали, а потом уже впивались в мозг, как тонкие иглы. При каждом звонке человек вздрагивал, вскакивал и начинал ходить. Звонок обрывался, и человек начинал успокаиваться, брался за книгу или писал. Опять звонок, опять иглы впиваются в мозг, человек хватается за голову руками и, шатаясь, ходит по камере. И так изо дня в день, пока его не уводят в общий корпус или в больницу. Некоторые привыкают и выдерживают. Говорили, что работа тоже отвлекает,
Войдя в камеру, я начал рассматривать предметы временного жилья. Я знал, что иркутские тюремщики долго держать не будут, и не тревожился особенно за своё положение. Были сумерки. Я подошёл к окну и, подняв лицо, стал смотреть на клочок темнеющего неба; кроме клочка неба ничего в окно не было видно.
В волчок послышался осторожный стук. Я оглянулся.
— Отойдите от окна, стоять нельзя.
— Почему нельзя? — спросил я удивлённо.
— Нельзя, — коротко ответил надзиратель и ждал, когда я отойду от окна
— А ходить по камере можно?
— Можно, — опять коротко ответил он.
— И подходить к окну можно?
— Можно. Только стоять и смотреть в окно нельзя.
Я отошёл от окна. Надзиратель закрыл волчок и ушёл. Я решил первое время не упираться, а изучить сначала порядок этой «европейской одиночной системы», как отрекомендовал мне новые одиночки один из помощников, уже знавший меня, направляя в эту «систему». Я решил на опыте сначала проверить, что можно и что нельзя.
Ходить по камере значит можно и даже подходить к окну можно, нельзя только останавливаться и смотреть в него… запишем.
Я стал ходить по камере и весьма тихо посвистывал, о чём-то задумавшись, и даже забыл об опытах. Через некоторое время в волчок опять терпеливо осторожный стук: свистеть нельзя.