— Ну, что надумали?
— Ничего не надумал.
— Жаль. Придётся вам четыре года в ротах-то париться.
— Ну что ж, теперь много по милости вашей по России по тюрьмам-то парятся.
Следователь опять покраснел, но на этот раз промолчал.
— Вы всё же открыли бы родных-то…
— Злы они на меня, не признают.
Следователь, как бы давясь, гмыкнул и, скрывая улыбку, проговорил:
— Попробуйте.
На этом допрос окончился. Из поведения следователя я заключил, что через него ко мне с воли тянется какая-то невидимая связь.
Чья-то близкая рука протягивается для помощи и, по-видимому, имеет какое-то влияние на следователя. Скоро пришло и письмо от «родных». Старики подробно описывали, какую радость доставило им «моё» письмо и что они горько плачут «что сын их попал в тюрьму». Это письмо взволновало меня, как будто я действительно открыл родных. По ночам не спалось. Картины воли, новой работы одна ярче другой проходили передо мной.
Мысль напряжённо работала, лишь под утро я чувствовал усталость и засыпал.
Необходимо было приступить к изучению «родни». Ребята прислали мне довольно внушительный список.
Прошло значительное время, пока я его одолел. Когда я основательно всё усвоил, я послал начальнику заявление, что хочу видеть следователя. Следователь приехал дня через три.
— Здравствуйте. Что нового скажите?
— Хочу открыть свою фамилию.
— Да? Пожалуйста.
— Моя фамилия Мишустин Иван.
Я подробно рассказал следователю всю мою «родословную», ответил на ряд вопросов о «родных». Следователь с удовлетворением закончил протокол допроса и заявил, что «родным» на опознание будет послана фотографическая карточка.
Я чуть не плюнул с досады: «Вот тебе и пошёл на опознание».
Весна уже кончилась, наступили июньские ночи. И хороши же эти ночи в Крыму. Небо тёмное, близко нависшее над землёй, ночи тихие, безмолвные, но почему-то хочется в это безмолвие вслушиваться и ждёшь чего-то необычайного… В одну из таких ночей кто-то негромко запел:
Опускается ноченька тёмная,
Хороша эта ночка в лесу.
Расступися, решётка железная,
Я неволи в тюрьме не снесу…
Забилося сердце тревогой,
Застучали в стене кирпичи…
Уже близко так веет свободой,
Эй, ты сердце, не громко стучи.
Подалася решётка железная,
И упала наземь, не стуча,
Не услышала стража тюремная.
Эй! Теперь не догнать вам меня!
Песня лилась тихо и тоскующе. Это были единственно слышимые звуки ночи. Они как бы таяли в ласкающей темноте и засыпали. Кончилась песня. Надзиратель, ходивший под нашими окнами, как только растаяли последние звуки песни, спохватился и хрипло окрикнул певца:
— Эй ты! Довольно там! Распелся!
Хриплый голос надзирателя как бы разбудил дремлющую ночь, и больше не хотелось в неё вслушиваться.
В августе меня опять вызвал следователь.
— Карточку вашу родные признали. Теперь необходимо выяснить ещё пару вопросов. Вы тогда не указали, что у вас есть ещё один дядя. Как его зовут?
«Э-э! Чтоб он провалился, этот самый дядя; чёрт его знает, как его зовут…»
Надо было однако что-то ответить.
— Должно быть, я не назвал дядю, который с давних пор где-то в отъезде. Я почти его не знаю… Зовут его Алексеем…
— Андреем.
Следователь равнодушно перелистывал моё дело. Я стоял и молчал, как провинившийся школьник, ждал, в какой ядовитой формуле следователь выразит мой провал.
Но следователь неожиданно заявил:
— Вашу личность можно теперь считать установленной. Ещё одна формальность — и дело ваше будет закончено.
— Какая ещё формальность?
— По закону мы должны предъявить вас вашим родным для личного опознания, после чего я передам ваше дело прокурору для направления в суд. Заявлений у вас ко мне не имеется?
— Нет.
Следователь ушёл. Я вернулся в свою одиночку. Забыл следователя спросить, в кандалах меня поведут или раскуют. На следующий день меня вызвал старший:
— Ну, бродяга, давай расковываться!
Долой цепи! Долой цепи!!
Только тот не знает радости освобождения от цепей, кто их не носил. Сняли с меня и арестантскую одежду и выдали моё покрывшееся плесенью барахло. Я почувствовал себя наполовину на свободе.
Начальник предложил мне перейти на политический дворик, где сидели два поалей-циониста, высылаемые в административную ссылку. Мне хотелось пробыть последние недели с молодёжью, с которой я сжился. За последнее время Карапет мне попустительствовал, и я часто беседовал с молодёжью.
Много горечи накопилось у них. Ещё будучи на воле, они почувствовали, как вокруг них образуется пустота и они постепенно остаются в одиночестве; повсюду они встречали только осуждение. И теперь, когда неумолимая петля и каторга нависли над ними, они ещё острее почувствовали одиночество. Некоторые из них ещё бодрились, но большинство уже ясно осознало крах своей, как им раньше казалось, непреодолимой «непримиримости».
— Никакой «свободы внутри нас» у нас не было. Было лишь нежелание впрячься в повседневную кропотливую работу, которой требовала от нас партия, — вот и всё. Остальное же всё было шумом.
Ребята любили меня: было видно, что любят они во мне партию, от которой они, как не окрепшие ещё щенки от матери, оторвались, попали в беду, скулят и тянутся ко всем, кто напоминает им мать. До боли было жаль эти молодые жизни, обречённые на бесполезную гибель. С воли мне прислали явку на Харьков, но предупредили, что она может быть провалена; прислали три рубля денег.
В конце сентября я был отправлен с очередной партией в тульскую тюрьму. Предстояло пройти через феодосийскую тюрьму. В открытом листе значилось: «Следует для удостоверения личности». И уже опасной приписки «склонен к побегу» не было. Это сильно облегчило моё положение.
В феодосийскую тюрьму шли с трепетом: многие знали её по жутким слухам, были ещё живы воспоминания о ней. Пароход причалил к пристани. Нас, человек двенадцать, вывели из трюма, и повели в тюрьму. Шли молча. Bceм было не по себе.
Во дворе тюрьмы нас встретила толпа надзирателей, во главе со старшим. Началась приёмка. Раздевали догола. Тщательно прощупывали всю одежду и котомки. Я был в одной чёрной рубашке, ни пиджака, ни пальто у меня не было, была лишь котомка с хлебом. Я один был в вольной одежде. Старший спросил:
— Куда идёшь?
— Домой для удостоверения личности.
— За что был арестован?
— Паспорт потерял, арестовали на облаве.
— Кучко, принимай!
Я начал было одеваться, но сейчас же получил затрещину и свалился на землю.
— Иди! Так вашу… В камерах оденетесь.
Мы схватили наше барахло. Я обернулся к старшему и злобно бросил:
— Зверьё!
Я опять был повален на землю, надзиратели начали пинать меня сапогами, но я, сжав зубы, молчал и не двигался.
— Тащи его!
Меня схватили за руки, поволокли вверх по лестнице и впихнули в камеру. Вслед за мной бросили и моё барахло. Я встал, оделся, вымыл холодной водой окровавленное лицо. На боках было несколько кровоподтёков, на виске кровавая рана.
— Жив? Значит, по-божески били?
— Ничего, по-божески. Видишь, на ногах стою.
— В вольном-то они, видимо, стесняются…
— Ну, как сказать… Прошлый раз меня и в вольном так откатали, что я три дня встать не мог.
— Да ты никак симферопольский? Зимой здесь проходил?
— Проходил.
— Как же, помню. Здорово вас тогда…
Дело было вскоре после «вязки»…
Это один из завсегдатаев видел меня избитого зимой.
После первого приёма меня больше не били. Да и вообще почему-то теперь меньше обращали внимания на пересыльную камеру — по-видимому, мелочью считали.
Две недели тянулись нудно и медленно. Тюрьма не жила, а тяжело молчала, придавленная жестоким режимом. Через две недели меня вызвали с «вещами» и благополучно вместе с другими передали конвою. Партия состояла человек из тридцати, больше половины шло на каторгу. Нас разместили в вагоне, разбив по категориям, и объявили, чтобы никто из нас без позволения часового не вставал со скамей — можно было только сидеть или лежать. В первый день это показалось даже удобным, а в дальнейшем это было мученьем.