Часовые спокойно ходили за стенами ограды и не подозревали о трагедии, свершившейся так близко, внутри тюремных стен.
Все тюремщики были мертвы. Притаилась тюрьма; всё происшедшее свершилось так тихо, что тюрьма не знала, а только догадывалась, что ушли.
Кровавым призраком нависло над тюрьмой будущее. Тюрьма сжалась. Притихли отказавшиеся от побега и в душе жалели, что не ушли. Притихла уголовная шпана. Всем было не по себе…
— Э-эх! Быть бане!
Это говорили матёрые из шпаны. Знали, чем пахнет, и были злы на «политику».
— Ушли, а нам отдуваться…
Неделю оправлялась тюрьма. Тюремщики ходили тихо и осторожно. Никого не трогали. Многие бросили службу, так были ошеломлены.
Приехали двадцать новых надзирателей и во главе с опытными помощником и старшим. Эти люди видали виды и были опорой нового тюремного строя.
Застонала тюрьма. Ещё многие покинули тюрьму, но уже в гробах: не поверили на полевом суде, что не хотели бежать. Двум десяткам петля прервала жизнь. А потом погибли и те из бежавших, кого успели поймать.
Вести о «вязках» стали поступать с каждой прибывающей партией, и керченская тюрьма в такие дни оживлённо гудела. Внимательность Карапета и Галушки стала ослабевать, и я изредка стал получать новости через волчок.
— В Екатеринодаре «вязка»: двенадцать надзирателей убито, много ваших ушло.
В Екатеринославе убито несколько надзирателей, много погибло ваших, побег не удался…
Меня эти известия заряжали, как электричеством, поднимали нервное возбуждение. Я, как зверь, метался по камере, бросался на койку, соскакивал и опять бешено начинал метаться. Ясно представлялась мне картина этих «вязок»; прорыв на волю и последствия неудавшихся побегов. Ясно представлялась картина перерождения людей, где моральное сопротивление переходило в сопротивление физическое и где выступали во всей своей силе голые инстинкты звериной борьбы за жизнь.
Слухи о «вязках» приходили со всех концов тюремной матушки России. «Вязки» катились волной и выхлёстывали из жизни насмерть схватившихся в тюремной схватке непримиримых врагов. Казалось, что революция пятого года пламенем вырывается из тюремных стен.
Как громом, поразила меня новость:
— В Симферополе кровавая «вязка». Побег не удался. Тюрьма взята в приклады. Много ваших постреляли во время побега, двадцать семь человек повесили.
В этой «вязке» было убито много надзирателей, помощник начальника тюрьмы, тюремный врач, который своим криком предупредил стражу.
Многие из членов крымской организации погибли под пулями и на виселице. Погиб и рабочий Степан, член крымского комитета.
Лишь к концу 1908 г. правительству удалось зажать тюрьмы и прекратить массовые «вязки».
Прокатились по тюрьмам последние кровавые схватки, в них, как эхо, отразилась революция пятого года, прогрохотала ещё раз над безбрежной Россией и затихла.
Маёвка в тюрьме
Большое количество «бродяг», скопившихся в тюрьмах, сильно тревожило полицейские и жандармские власти. Жандармы и прокуратура выбивались из сил, чтобы расшифровать эту загадочную и опасную массу; но в виду многочисленности этого нового, неожиданно возникшего «сословия» невозможно было производить тщательное расследование.
Не имея возможности добиться расшифрования бродяг обычными «розыскными» и тюремными способами, власти решили испробовать более радикальное средство. Начальником военно-морских сил в Крыму был издан приказ: всех бродяг, не желающих открыть своих фамилий, передавать военно-полевому суду с применением к ним статей, карающих смертной казнью.
Учитывалось, что эта жестокая мера повлияет на стойкость «бродяг» и даст возможность в достаточной мере их расшифровать. Однако несколько смертных приговоров, вынесенных «бродягам» не дали никакого эффекта: ни один из приговорённых не пожелал открыть свою фамилию.
Эта выходка столыпинского правительства была встречена бурей протеста рабочей и умеренно-революционной общественности. Правительство, опасаясь, что революционная эмиграция поднимет за границей большой политический шум, поспешило отменить эту крайнюю меру.
Угроза расправы, нависшая над революционным активом, скрывшимся под покровом бродяг, благополучно миновала, и все нерасшифрованные пошли отбывать в арестантские роты.
Наступила южная весна. Деревья покрылись зеленью, расцвели во дворе тюрьмы акации. Ночи были полны томящими, беспокойными звуками и шелестами. Нарушалась неподвижность замкнутой жизни. Тянуло к решётке, к воле…
Наступал май. Я решил устроить первомайскую демонстрацию. Утром, как только началась утренняя поверка, я начал петь:
Вихри враждебные веют над нами…
К моему удивлению и радости песню подхватили стройные голоса соседних одиночек. Песня мощно и торжествующе понеслась по тесным коридорам тюрьмы. Старший надзиратель, поражённый неожиданной демонстрацией, растерянно метался по одиночкам.
— Петь нельзя! Замолчите, замолчите! Начальник может услышать! Эй ты, корова, что смотришь!
Галушка, испуганный окриком, тоже заметался по одиночкам, но только сопел и усиливал толкотню.
Песня за песней продолжала нестись по тюрьме. С энтузиазмом и невыразимым увлечением пел я. Радостно было, что рядом оказались свои. Это была чудесная демонстрация и перекличка неизвестных друг другу, но близких людей, зажатых в каменные клетки и окружённых врагами.
Запыхавшись, прибежал начальник. Открылась дверь в мою камеру.
— Малаканов, чего вы орёте? Я требую, чтобы вы перестали. Встаньте, наконец! Неприлично лежать, когда перед вами начальник…
Я не обращал внимания на начальника и, вытянувшись на койке, заложив ногу на ногу, продолжал орать. Начальник комично и беспомощно разводил руками. Потом быстро выбежал и начал метаться по другим одиночкам.
— Замолчите! В карцер всех засажу! Зови надзирателей!
Прибежали надзиратели. В соседних камерах началась возня. Пение продолжалось с прежней силой. Надзиратели пытались вытащить из одиночки ребят, но они, уцепившись друг за друга, сопротивлялись, не прекращая пения. Я тоже продолжал петь, чутко прислушиваясь, не начинается ли избиение, готовый бить стёкла и двери.
— Не начало ли?
Наконец надзирателя справились: одну одиночку уволокли в карцер, но мы продолжали петь. Начальник кричал на Галушку:
— Шляпа ты, а не надзиратель!
Растерявшийся Галушка только усиленно сопел.
— Кто первый начал петь?
— У первой начали, ваше благородие…
— «У первой, у первой!» Даже говорить-то до старости не научился… Открой первую!
Ввалились начальник и надзиратели.
— Ну, вставай! Айда в карцер!
Я продолжал лежать и пел.
— Тащи его!
Меня стащили с койки на пол.
— Хватай его за ноги и за руки!
Я энергично отбрыкивался, не подпуская надзирателей. Наконец Галушка навалился на меня, мне скрутили, руки и поволокли в карцер. Карцер находился на женском дворе. Ключ от карцера был у старшего. Меня положили на землю среди двора; я лёжа продолжал петь. Начальник стоял надо мной и кудахтал:
— Ну, не ребячество ли это? Ведь только дети могут позволить себе такое. А вы же человек серьёзный — и вдруг ни с того, ни с сего этот нелепый шум…
Приволокли остальных. Старший надзиратель открыл замок, и нас втиснули в тесный и грязный карцер. Карцер был настолько тесным, что из десяти человек могли присесть на корточки только четверо. Мы опять дружным хором затянули революционные песни; песни подхватило несколько женских голосов. Здесь уже нас никто не трогал; только на женщин кричал дежуривший у них надзиратель.
Скоро петь перестали; хотелось поближе познакомиться друг с другом. Ребята знали, что я «бродяга», потому спрашивал больше я. Часа три мы так провели вместе, и я основательно познакомился с молодёжью. В карцере мы не досидели даже до вечера. Пришёл старший и открыл карцер.
— Выходи!
Мы, не понимая в чём дело, вышли в коридор.
— Пошли в корпус…
Старший развёл нас по одиночкам. Оказалось, что начальник был у прокурора с докладом. От прокурора ему попало за то, что он соединил нас всех в карцере, нарушив режим изоляции. Напуганный начальник, вернувшись от прокурора, приказал водворить нас по своим местам.