Открылась дверь. Надзиратель внёс лампу, а затем впихнул и постель. Ганган сейчас же растянулся на тюфяке. Его, по-видимому, обуяли те же мысли, что и меня накануне: перебирал события дня.
Я тоже лёг. Думал об этом человеке: разбойник из интеллигентов. Должно быть, развит. Видать по всему.
— Эх и дурак! — вдруг с каким-то глубоким полузадавленным чувством проговорил сосед. — И нужно же было мне так глупо влипнуть. Вот именно влипнуть. Вы правильно выразились. Ведь был уверен, что сыщики к бабе подберутся, — нет, всё же шёл к ней. Ровно рок какой-то тянул. — Ганган тяжело вздохнул и опять затих.
На следующий день Ганган рассказал мне свою богатую приключениями, переплетённую с жестокими преступлениями жизнь, которая ещё ярче, как говорил он, отражена в сыскных записях. Ганган — сын зажиточных родителей, где-то окончил гимназию и решил применить свои знания на разбойничьем поприще.
— Романтизм разбойничьей жизни тянул меня к себе неотразимо, и я стал героем сначала дорог, а потом и крупных налётов на поместья и на купцов. И всегда один. Потому долго и не могли изловить меня, да и ещё долго бы не изловили, если бы не баба.
Рассказывал он увлекательно и красиво. Все его налёты, даже с убийствами, превращались в его словах в сплошные молодеческие «подвиги». И, рассказывая, он оживлял картины этих «подвигов».
— Я ведь и пою хорошо. Вот вечером спою, послушаете.
Вечером, когда начало темнеть, Ганган запел какую-то грустную песню. Мне даже сначала не поверилось, что может быть такой голос — точно бархатный, тенор, да такой силы, какой я никогда и после не слыхал.
Сначала тихие бархатистые ноты, как движение воздуха, появились и скользнули за окно. Потом ещё и ещё, всё сильнее и сильнее. Шумевшая вечерним шумом тюрьма вдруг затихла. Голос то затаённо и тоскливо стонал, то вспыхивал с какой-то угрозой, падал и опять поднимался, то, как эхо в горах, каскадами уходил за окно. Не менее часа пел Ганган. Никто его не потревожил за это время. Вся тюрьма притихла и затаённо слушала. Когда он закончил, как-то неожиданно, оборвав свою песню, тюрьма некоторое время, как зачарованная, молчала, а потом вдруг прорвалась шумными аплодисментами. Как будто разбуженный невероятной трескотнёй, надзиратель громко закричал: «Перестань петь!» — хотя звуки песни уже давно замерли где-то далеко за стенами тюрьмы.
Ганган стоял у окна и, как зачарованный, смотрел вверх на видневшийся клочок гаснувшего неба. Невольным уважением проникся я к этому молодому разбойнику: вложить в песню так много чувства может только человек, который безгранично любит жизнь.
Ганган отошёл от окна, прошёлся по тесной камере.
— Я знаю и революционные песни. Завтра, наверное, начальник придёт и будет слушать мои песни. Я же ему поднесу, и я уверен; что он мне не будет мешать.
Я тоже подумал, что начальник не сможет помешать чарующей силе его голоса.
На следующий вечер тюрьма мало шумела и как будто ждала, когда запоёт певец. Гайтан запел:
Как совесть тирана,
Как дело измены,
Осенняя ночка темна.
Надзиратель что-то хотел крикнуть, но резкий голос начальника тюрьмы его оборвал. В этой песне молодой разбойник показал себя во всей силе и красоте.
Недалеко от окна замерли синие брюки начальника. Опять ещё с большей силой песня властвовала над всей тюрьмой.
Когда песня оборвалась, тюрьма вновь отозвалась бурей аплодисментов. Начальник ушёл. Дежурный надзиратель на этот раз не отозвался.
— Видишь, как слушал, а содержание-то песни едва ли нравилось.
Так из вечера в вечер Ганган устраивал тюрьме свои непостижимые концерты, пока всё же начальник не запретил их.
Пробыл я вместе с Ганганом недели две. Удивительно общительным он был человеком. Трудно было понять, как уживались в нём все его весьма хорошие качества с его мрачными преступлениями — убийствами и ночными грабежами на дорогах. Это был отзывчивый и весьма уживчивый в общежитии человек, и не хотелось верить, что перед вами обыкновенный грабитель и убийца. Через две недели меня вызвали в контору, где объявили, что меня первым этапом отсылают в керченскую тюрьму.
Первые мои две поездки в Керчь преследовали своей целью атаку на царский строй, третью поездку я совершил в качестве пленника, которого победители волокли на цепи. Путь наш лежал через Феодосию. Стиснутые в тесном вагоне, в духоте, мы неподвижно сидели, не смея подняться, чтобы выпрямить уставшее от неподвижности тело. Если кто рисковал подняться с сиденья, часовой грубо окликал: «Приказываю садиться».
В феодосийской тюрьме вас встретили весьма сурово: перед нашим приходом из неё был совершён побег группой анархистов, арестованных за террористические акты и налёты на капиталистов. Всем им грозила смертная казнь. При побеге было убито шестнадцать человек тюремной стражи. Тюрьма была объявлена на осадном положении.
Когда мы пришли в тюрьму, с моря дул сильный ветер, и шёл снег, который сразу же, как ложился на землю, превращался в лёд.
Хотя мы были уже во дворе тюрьмы, нас сейчас же окружил усиленный конвой. Всех нас раздели донага и час продержали, совершенно голых и босиком, на обледенелом дворе. Потом голых же, не позволив забрать одежду, стали по одному направлять в помещение тюрьмы. Я пошёл первый, согнувшись, держа руками цепь кандалов, потому что ремня, поддерживающего цепь, мне не дали. Как только я двинулся, на меня сейчас же посыпались удары прикладами — иногда они приходились по голове. Я поднимался и двигался дальше — меня опять сбивали. Сзади шёл надзиратель и тоже подталкивал меня вперёд рукояткой револьвера, и так до самой камеры, куда меня впихнул, точно куль с мукой, коридорный надзиратель. Так один за другим прибыли в камеру все, кто шёл в порядке пересылки. Остальных рассовали по другим камерам. Все были в крови, кожа на теле у всех была чёрная. У меня носом шла кровь, в нескольких местах на голове были ссадины, из которых также сочилась кровь; на ногах была сорвана кожа. Когда я шёл со двора, я цепей не удержал, и они волочились по полу и сбили щиколотки.
Я с трудом поднялся на грязные нары и, стиснув от боли зубы, лёг на голые доски. Избиты были все в лоск, но никто не стонал, а только тяжело дышали и хрипели. Стоны ещё больше раздражали стражу, и тогда, нас принимались бить с ещё большим остервенением.
Вскоре принесли всё наше барахло и кучей бросили в камеру.
По обычаю, кто-то из шпаны бросился было к куче, чтобы кое-что стащить, но присутствующие в камере крикнули на них, и они отошли.
— Нашли у кого брать, сволочи. Отчаливай! — свирепо рычал на них какой-то старик.
— Пи-ить, — прохрипел кто-то из прибывших.
— Давайте, всех их напоить надо скорей — очухаются.
Арестанты зашевелились, стали всех нас поить водой, положили на нары. Распихали между нами одежду, без разбора, кому что. Мы, как покойники, неподвижно лежали на нарах.
— Ну, и разделали, покрепче, чем нас…
— Что, завидно? Ещё хочешь, старый хрен? — проговорил надзиратель, услышавший слова старика…
Старик посмотрел на него, но промолчал.
Отсыпал бы он ему в другое время, а теперь их власть.
После побега была избита вся тюрьма. Надзиратели и конвой врывались в камеры и били всех подряд. Во время этой бойни было убито свыше двадцати человек.
Ночью мы стали испытывать новые мучения: нас осыпали клопы, которые жгли нас, как калёным железом.
Этой муки мы выдержать не могли: побитые начали стонать и метаться, некоторые сползали с нар и в беспамятстве падали на пол.
Старожилы обсыпали себя персидским порошком. У кого порошка не было — ложились на пол и кругом себя наливали кольцом воду, через которую клопы перебраться не решались.
В феодосийской тюрьме мы пробыли две недели. Несмотря на чудовищный режим и жестокость клопов, мы, как и вообще обитатели тюрем того времени, к тюремным условиям всё же приспособились. Били за это время нас только два раза, а клопов мы утихомирили персидским порошком, который разрешали покупать через лавочника.