Предназначенный для него флигель оказался просторным, чистеньким и хорошо обставленным, старый сад благоухал свежестью, от сельской тишины кружилась голова, а кроме реки обнаружился длинный, с целую версту, пруд, в котором полным-полно было рыбы. Окрестности же полностью соответствовали русским романтическим представлениям, почерпнутым из книг. «Природа и жизнь, – писал он Суворину, – построены по тому самому шаблону, который теперь так устарел и бракуется в редакциях: не говоря уж о соловьях, которые поют день и ночь, о лае собак, который слышится издали, о старых запущенных садах, о забитых наглухо, очень поэтичных и грустных усадьбах, в которых живут души красивых женщин, не говоря уже о старых, дышащих на ладан лакеях-крепостниках, о девицах, жаждущих самой шаблонной любви, недалеко от меня имеется даже такой заезженный шаблон, как водяная мельница (о 16 колесах) с мельником и его дочкой, которая всегда сидит у окна и, по-видимому, чего-то ждет. Все, что я теперь вижу и слышу, мне кажется, давно уже знакомо мне по старинным повестям и сказкам».[128]
Чехов, который был человеком очень общительным, быстро подружился с хозяевами усадьбы, Линтваревыми. Они принадлежали к беззащитному племени наполовину разорившихся помещиков, проживавших остатки былого богатства и с улыбкой отстаивавших традиции культуры, гостеприимства и любезного обхождения. «Мать-старуха, очень добрая, сырая, настрадавшаяся вдоволь женщина»[129] читала Шопенгауэра, ездила в церковь на акафист, добросовестно штудировала каждый номер «Вестника Европы» и «Северного вестника» и придавала большое значение тому, что у нее во флигеле поселился молодой талантливый писатель. «Ее старшая дочь, женщина-врач, – гордость всей семьи, – продолжает Чехов описывать Линтваревых, – и, как величают ее мужики, святая – изображает из себя воистину что-то необыкновенное. У нее опухоль в мозгу; от этого она совершенно слепа, страдает эпилепсией и постоянной головной болью. Она знает, что ожидает ее, и стоически, с поразительным хладнокровием говорит о смерти, которая близка».[130] Вторая дочь, Елена, тоже врач, «старая дева, тихое, застенчивое, бесконечно доброе, любящее всех и некрасивое создание»,[131] любила семейную жизнь, в которой отказала ей судьба. «Я думаю, что она никому никогда не сделала зла, и сдается мне, что она никогда не была и не будет счастлива ни одной минуты»,[132] – прибавляет Чехов. Наконец, третья дочь, Наташа, – «молодая девица мужского телосложения, сильная, костистая, как лещ, мускулистая, загорелая, горластая… Хохочет так, что за версту слышно. Страстная хохломанка. Построила у себя в усадьбе на свой счет школу и учит хохлят басням Крылова в малороссийском переводе. Ездит на могилу Шевченко, как турок в Мекку. Не стрижется, носит корсет и турнюр, занимается хозяйством, любит петь и хохотать и не откажется от самой шаблонной любви, хотя и читала „Капитал“ Маркса, но замуж едва ли выйдет, так как некрасива».[133] Кроме того, в семье было двое сыновей. «Старший сын, тихий, скромный, умный, бесталанный и трудящийся молодой человек, без претензий и, по-видимому, довольный тем, что дала ему жизнь. Исключен из четвертого курса университета, чем не хвастает. Говорит мало. Любит хозяйство и землю, с хохлами живет в согласии.
Второй сын – помешанный на том, что Чайковский гений. Пианист. Мечтает жить по Толстому.
Вот вам краткое описание публики, около которой теперь я живу».[134]
Не меньше, чем этим славным семейством с его старомодными обычаями и разнообразными причудами, Чехов был очарован и украинскими крестьянами, ценил их веселость, лукавство и находчивость. Он подолгу гулял, купался в реке, смешивался с толпой на местных ярмарках, навещал соседей-помещиков, принимал участие в музыкальных вечерах, заигрывал с девушками, ловил судаков и раков.
Из всех друзей, навестивших его в то лето, наибольшим успехом у барышень Линтваревых пользовался старик Плещеев. Они дарили ему цветы, приглашали покататься на лодке, исполняли ему романсы. В благодарность Плещеев читал им стихи, до слез трогавшие девушек. «На него глядят все как на полубога, – пишет Чехов все в том же письме к Суворину, – считают за счастье, если он удостоит своим вниманием чью-нибудь простоквашу, подносят ему букеты, приглашают всюду и проч. Особенно ухаживает за ним девица Вата, полтавская институтка, которая гостит у хозяев. А он „слушает да ест“ и курит свои сигары, от которых у его поклонниц разбаливается голова. Он тугоподвижен и старчески ленив, но это не мешает прекрасному полу катать его на лодках, возить в соседние имения и петь ему романсы. Здесь он изображает из себя то же, что и в Петербурге, т. е. икону, которой молятся за то, что она стара и висела когда-то рядом с чудотворными иконами. Я же лично, помимо того, что он очень хороший, теплый и искренний человек, вижу в нем сосуд, полный традиций, интересных воспоминаний и хороших общих мест».[135]
Александр, только что потерявший жену, тоже приехал вместе с детьми по приглашению Антона погостить к нему на Луку. Там он топил горе в водке, ухаживал за Еленой Линтваревой и даже собирался просить ее руки. Чехову стоило огромного труда отговорить брата от этого намерения. Впрочем, несознательный Александр уже и сам подумывал о том, чтобы завязать отношения с другой женщиной, Натальей Гольден, чья замужняя сестра жила с его братом Николаем. Наконец, к величайшему облегчению для всех, Александр уехал.
Да и Антон, несмотря на всю притягательность здешних мест, намеревался сбежать от Линтваревых. Точившая его болезнь заставляла часто менять окружение и обстановку – так, словно Чехов торопился повидать мир перед тем, как этот мир покинуть, словно был уверен в том, что покой, свет и здоровье ждут его там, где его нет.
Десятого июля 1888 года Антон внезапно уехал в Крым, в Феодосию, где у Сувориных была роскошная вилла на берегу моря. Он провел там две недели в блаженном ничегонеделании. Вставал в одиннадцать часов, ложился в три часа ночи, пил дорогие вина, объедался изысканными блюдами и временами начисто забывал о том, что он – писатель. «Я не написал ни одной строки, – признавался Чехов сестре, – и не заработал ни копейки; если мой гнусный кейф продлится еще 1–2 недели, то у меня не останется ни гроша и чеховской фамилии придется зимовать на Луке».[136]
Стояла жара, и Чехов, чтобы освежиться, несколько раз в день купался в море. «Море чудесное, синее и нежное, как волосы невинной девушки, – писал он Леонтьеву (Щеглову). – На берегу его можно жить 1000 лет и не соскучиться».[137] Хозяйка имения, так раздражавшая его в Петербурге, теперь его забавляла. Болтливая, словно канарейка, она ежечасно меняла платья, по утрам смеялась, днем распевала цыганские романсы, а вечерами плакала, сидя в одиночестве на пустынном пляже. Что касается Суворина, он то и дело вовлекал своего «протеже» в утомительные беседы. «Целый день проводим в разговорах. Ночь тоже. И мало-помалу я обращаюсь в разговорную машину. Решили мы уже все вопросы и наметили тьму новых, еще никем не приподнятых вопросов. Говорим, говорим, говорим и, по всей вероятности, кончим тем, что умрем от воспаления языка и голосовых связок»,[138] – жаловался Чехов. И прибавлял: «Быть с Сувориным и молчать так же не легко, как сидеть у Палкина и не пить.
Действительно, Суворин представляет из себя воплощенную чуткость. Это большой человек. В искусстве он изображает из себя то же самое, что сеттер в охоте на бекасов, т. е. работает чертовским чутьем и всегда горит страстью. Он плохой теоретик, наук не проходил, многого не знает, во всем он самоучка – отсюда его чисто собачья неиспорченность и цельность, отсюда и самостоятельность взгляда. Будучи беден теориями, он поневоле должен был развить в себе то, чем богато наделила его природа, поневоле он развил свой инстинкт до размеров большого ума. Говорить с ним приятно. А когда поймешь его разговорный прием, его искренность, которой нет у большинства разговорщиков, то болтовня с ним становится почти наслаждением».[139]