– А очень глупо, – говорю я ему вслед, – не давать взрослым людям чистить зубы перед операцией.
– Сглотнуть нечаянно пасту может каждый, Таша, и взрослый, и ребёнок. Таковы больничные правила.
Мама спит, Жучок ждёт меня на тумбочке.
– А чего ты не с Аней? – говорю я ему.
– У неё свой Жучок. У каждого – свой.
«И страх тоже», – решаю я и глажу мамино плечо под жёстким серым одеялом.
Толик
Сына священника зовут Толик. Про него анестезиолог Виктор сказал:
– Не знаю я, как там делать. Там рана на полголовы, и из неё мозги вытекают.
Он снял маску, шапочку, вытер лоб салфеткой, нацепил всё обратно и пошёл в операционную.
– Хоть поешьте, Виктор Евгеньевич, – просит сестра Тося, – вам перерыв зачем дали?
Тося маленькая, сгорбленная, рыженькая и старенькая. Она всегда делает вид, что припоминает пациентов, которые поступают вновь и вновь. «А, проходите, проходите, лапоньки, доктор заждался». Хотя, может, и правда помнит: Аня вон каждые четыре недели сюда приезжает.
Аня сейчас на операции. Первая операционная – в «кишке», то есть в маленьком ответвлении коридора. Если в коридоре встать на банкетку и прислонить лоб к стеклу, то через окно становятся видны окна операционной. Там светло так, что слепнешь.
– Поешьте, – повторяет Тося, – ваша жена супчик передала в банке, погреть?
Он молча машет рукой и возвращается во вторую операционную. Он дежурит там с Толиком в ожидании Игоря Марковича, который возится с Аней.
Я слезаю с банкетки и начинаю слоняться по коридорам. Все в основном судачат о сыне священника.
– С кадилом пришёл, говорят? Это вообще разрешают?
– Кто знает, может, он со службы прямо прибежал.
– Вообще-то восемь детей у него. Пять девочек и три мальчика. Четверо с дачи возвращались. Самый старший за рулём сидел.
– Да нет, старший тоже на заднем сидел. Их занесло. Вчера подморозило, март всё-таки.
– С дачи, ишь. Понастроили дач на наши пожертвования.
– Зачем он ребёнку-то руль доверил?
– Так я говорю, он самый старший. Ему двадцать пять. Было.
– Было?
– Да. Трое детей погибли.
– Ох ты Господи.
– Да. Толик только и выжил. Пока. Вон, слышала, что Виктор говорит?
– А где родители-то его?
– Знаешь, где? Не поверишь – в церкви!
– А что такого? У него же отец священник.
– Ну конечно! У тебя три ребёнка насмерть разбилось, а ты – в церковь. Вместо того, чтобы тут под дверью плакать. А знаете, девочки, что самое интересное? Я вчера спросила: «Почему Бог с вами так поступил? Вы же ему всю жизнь посвятили!» А он мне: «Бог дал, Бог взял. Ропот – грех».
– Ой, девочки, у него шок.
– Да никакой не шок. У него их восемь. Когда восемь, то не жалко. Тут вон один, и тот с опухолью. Я его, между прочим, и к Матроне2 таскала, и в храм Христа Спасителя. Всё равно тут лежим.
– А говорят, надо пелёнку украсть, чтобы в больницу не возвращаться.
– Я крала. Бес-по-лез-но. Плевал Бог на нас, поверьте. Ладно, пошла я, Тоська сейчас моему капельницу менять будет.
Я возвращаюсь в свою, обычную палату для тех, кто долёживает после операции, или наоборот – только готовится и проходит обследования.
У нас новенькие. Мама, больше похожая на бабушку, и сын лет пяти. У обоих в лицах что-то бульдожье. Ещё у обоих совершенно плоские затылки. От мамы-бабушки здорово разит «Красной Москвой». Но самое интересное – то, что они разложили на тумбочке: «Сникерсы», вафельный торт, бананы, банка сгущёнки, два бутерброда с докторской колбасой, два – с копчёной, пачка плавленого сыра, крекеры, кукурузные палочки и – банка мясного детского питания «Агуша».
Мама-бабушка перехватывает мой взгляд.
– Я ему тоже говорю, зачем ты «Агушу» взял? А он – «Хочется». Я ему всё разрешила. Мы тут три года не были. Думала – и не вернёмся. А тут – раз. На КТ3 что-то увидели. Хотя КТ – не такое точное, как МРТ4. Подождём пока, да, сынка? Я поэтому и разрешила – пусть берёт, что хочет. Кушать надо, надо.
Её сын улыбается мне и отправляет в рот крекер, намазанный «Агушей». Мне как-то и жалко, и противно, и я спешу к маме. Она лежит на кровати и с горестным лицом набирает эсэмэски для папы. Я сажусь на корточки и глажу её по плечу:
– Мамочка, ну потерпи. Ну немножечко, ладно?
В палату заглядывает Игорь Маркович.
– Ташка? Иди, Аню привезли.
Я со всех ног бегу в первую интенсивку. Анина мама бледная, но довольная. В руках сжимает «акафистник», толстую книгу с молитвами. Вместе с ней мы дожидаемся, пока Аня очнётся. Она белая, худая. Но улыбается, увидев меня. Встать ей можно только к вечеру. Я рассказываю о сыне священника, которого тем временем перевозят во вторую интенсивку, и про Любителя «Агуши» из своей палаты. Вечером я прикатываю в первую интенсивку кресло, чтобы отвезти Аню посмотреть на обоих.
– Только ты сначала поешь, – предупреждаю я, – после «Агуши» тебе точно кусок в горло не полезет.
Толик лежит под одеялом один, как детдомовец. На его голове – чалма из бинтов.
– Был отец, – с возмущением докладывает мама с соседней койки, – причастил его и убежал.
Толик молчит, он без сознания. Мама «Агуши» пытается нас с Аней накормить и выпытать у Ани, что ей оперировали. Но мы сбегаем.
Развлечений в больнице – ноль, и на следующий день мы опять идём по маршруту: «Толик – «Агуша». И так каждый день.
То ли из-за наших походов, то ли просто так между Толиком и мамой «Агуши» устанавливается связь. В конце концов она сама приходит с пакетом еды во вторую интенсивку и раскладывает крекеры и сыр у Толика на тумбочке. Отец Толика появляется каждый день по два раза, но кроме причастия не приносит ничего, даже апельсина, и Толик набрасывается на еду.
– Вот так, – радуется мама «Агуши», – мы детей кормить умеем. У нас, правда, не восемь, а двое, но все сыты. Что ж твой папка, плевал на тебя совсем?
Понятно, она сделала доброе дело и теперь хочет театрального представления с Толиком в главной роли. Это противно. Нам с Аней хочется, чтобы Толик ей как-нибудь врезал. Сказал что-нибудь гадкое. Но он молчит.
– Это из-за еды, – догадывается Аня. – Ему неудобно, потому что она его покормила.
– Дурацкая ситуация, – вздыхает мой Жучок, – и ничего не поделаешь. Прогонишь её – она кормить его перестанет. А ему питаться надо. Хотя он терпит не из-за еды…
Это продолжается ещё неделю. Мама «Агуши» приходит к Толику во вторую интенсивку как хозяйка, кормит его, а потом начинает пытать:
– А ты видел своих братьев и сестёр после ЭТОГО?
– Ты ещё веришь в Бога?
– Вот вы, верующие, говорите: всё зачем-то в жизни дано. Ну и зачем твои братья-сёстры погибли?
– Папка твой глупый. Зачем ему молиться в церкви? Бог ему и так должен за службу. Ну, как зарплату платить.
– Папка бросил тебя? Ничего, мир не без добрых людей.
Я ругаю себя за малодушие, но вмешаться как-то не получается. Меня сбивает с толку, почему Толик сам не защищается. Он на всё только кивает и улыбается. Может, это из-за удара?
Внешне, правда, всё в порядке. Ему снимают бинты. На лбу некрасивые швы, но никаких мозгов не вытекает. Толик просит у Тоси карандаши и бумагу. И начинает рисовать. Как он рисует, с ума сойти! Такие красивые картины! У Игоря Марковича они до сих пор над столом в ординаторской висят. Деревья, золотые от осени, озеро, а в нём – караван птиц отражается.
Иногда к Толику заходит брат. Они сидят на табуретках у окна и тихо толкуют о чём-то. У них небольшая разница в возрасте, года два-три, но разговаривают они странно, совсем не как подростки.
– Это испытание, – донеслись как-то до нас слова брата.
– Я знаю, – ответил Толик, – маме тяжелее.
– Как будто рыцари какого-то тайного ордена, – прошептала я Ане на ухо.