Не избежали ревизии и писатели. В особенности пострадал Хемингуэй. Вне сомнения, именно по причине того, что он сам и его герои есть последние по времени проявления мужественности в большой литературе. В новейших критических биографиях Хемингуэй предстает нам полной противоположностью бравого авантюриста Папы Хэма (первые атаки против него относятся еще к концу 50-х — началу 60-х…). Его экспедиции в Африку презрительно именуются organized safaris.[89] Его многочисленные браки в сегодняшней ревизионистской трактовке — суть доказательства его неполноценности как мужчины. Получается, что Хемингуэй был последовательно оставляем женами по причине того, что не мог их удовлетворить, и потому стремился утвердиться другими способами: отсюда его страсть к тавромахии, боксу, войне и прочим проявлениям мужественности, включая неумеренное употребление алкоголя. Его участие в, по меньшей мере, трех войнах высмеивается и низводится до уровня оперетты.
Метод, примененный к Хемингуэю, характерен и для великого множества других хлынувших потоком в последние годы «критических биографий» великих людей прошлого. Особенностью метода «нового биографизма» является отрицание значения собственной ВОЛИ и ВЫБОРА индивидуума и представление о человеке как жертве (сифилиса, импотенции, алкоголизма, всего набора фрейдистских комплексов…).
Немилость, в какую впал Хемингуэй, объясняется ревизионистским развенчанием мужества/virilité, так же как и противоположный ему феномен популярности такого писателя, как Франц Кафка. Раздражительно символистские книги последнего — всего лишь третьесортная литература Австро-Венгерской империи, но выдаваемые за пророчества и предвидения вскоре пришедшего фашизма скучные приключения его алгебраических героев (жертв!) вознесли Кафку — невротического клерка страховой компании посмертно в гении. Популярность Марселя Пруста и его мироощущения старой тетушки-буржуазки (не аристократки, ни в коем случае), в пыльном платье уснувшей в тени кружевного зонтика за чаем с печеньем, есть также следствие определенного предпочтения — феномен коллективного сознания эпохи. Немужественность и безгероичность перепуганного сознания жителя дисциплинарных санаториев закономерно выражается в предпочтении писателей кемужественных. Последним романом, дружно восхитившим европейцев, был «Парфюм» Патрика Зюскинда — барокко-история (в рамках средневековой Европы) горбуна-парфюмера, добывающего чарующий парфюм из субстанции убитых им юных девственниц. Кафка-меланхолик, Мистер К., Многоножка Грегор Замза, жертвы, горбуны, пыльные тетушки и уродцы предпочтительны обитателю санатория. Но не римский центурион-красавец, не солдат в униформе, не твердые принципы и твердая рука. Потому что санаторный человек отождествляет себя с уродцами-жертвами и не может отождествить себя с солдатом.
Словарь санатория
Словарь, нами употребляемый,— это мы; терминология общества — само общество. Космополитическим средством выражения современного мира, как уже было сказано, все настойчивее становятся цифры — «латынь» современности. В символы же нашей эпохи следовало бы избрать проценты.
Существующая общая для всего созвездия санаториев социальная терминология является одновременно и философской системой мышления о человеке и его функции на земле (согласно ей человек — производящее предметы животное, машина), и системой функционирования санаториев.
Термины: education — formation — employment — work force — social security — vacation — leisure time — family allowances — retirement insurance policy — retirement — death…[90] — самым непреклонным образом составляют цепь предсказуемой жизни. Как безжалостный конвейер, первыми зацепляют маленького Шарло[91] зубья школы и передвигают на операцию formation, чтобы уже не отпустить никогда. Не давая Шарло опомниться, конвейер движет его от операции к операции — к смерти. Загипнотизированный определенностью социальной терминологии, ее обязательностью, массовый человек не имеет сил вырваться из зубьев социального конвейера. (Интересно, что даже привычный термин «свободные профессии» спокойно подразумевает, что все другие профессии не свободны.)
Разумеется, центральным термином в обществе, порабощенном трудом, измеряющем себя количеством труда, является ТРУДОЗАНЯТОСТЬ — EMPLOYMENT, оно же boulot (французское народное арго), оно же прославленное американское job. Это, без сомнения, самое употребимое слово нашей цивилизации после «мама» и «папа».
Противоположность лучезарного солнца employment есть трагическое, страшное и грустное слово unemployment — chômage — безработица. Бюро unemployment — места скорби и тоски, подобные кладбищам, во всяком случае, такими они видятся обществу.
Абориген из песков Австралии не поймет ни счастливой лучезарности employment, ни трагичности unemployment, но в контексте санаторного общества эти термины так же определенны и противоположны, как счастье и несчастье. Потерявший работу передвигается из респектабельной категории примерных тружеников-больных в категорию жертв. Не только абориген из песков Австралии, но и европеец эпохи Французской революции не понял бы причины самоубийства современного безработного.
В разделе жизни на куски (так вульгарно разделена на карте-схеме на стене мясного магазина туша коровы) — предсказуемые периоды, в статистике ее (среднестатистический больной уделяет столько-то минут в день такому-то занятию: кушает, какает, писает, смотрит теле…) содержится унизительная, безжалостная и непристойная бесцеремонность. Жизнь личности низводится обществом до нескольких программированных процессов. Администрация современного санатория говорит о своих населениях с циничностью практичного владельца фермы животных, рассуждающего о новом способе их содержания. И этой же фермерской терминологией пользуются сами населения, принимая реальность человеко-фермы. (С единственным отличием, что САНАТОРИЙ использует не мясо и молоко животных, но их труд.) И дело не только в обидности терминологии, но в том, что вся мистическая сложность человеческого существа бесцеремонно сведена к механическим категориям. Терминология, заимствованная из сельского хозяйства, является популярной, единственно распространенной философской концепцией человека, хотим мы этого или нет, утверждаемой всякий раз, когда употребляются ее термины. Запугав человека страданиями, войной, голодом, безработицей — то есть свободой, заключив его в санаторий, цивилизация превратила его в одомашненное животное, подчиненное механической дисциплине, в получеловека, в подчеловека.
Не стесняясь готовить молодых людей к концу жизни, предлагая (вот пример настоящей obscenity[92], в отличие от порнографии) начать строить свою старость с двадцати лет, выплачивая retirement insurance[93], общество ограничивает предел жизни, подчеркивает ее конечность и, по сути дела, декларирует неважность жизни, несущественность. Человек не важен, он умирает, a work force остается. Рабочая сила — вечная категория.
Цветущим (и наиболее фаворизированным) считается в санатории возраст наибольшей трудоспособности. Пик трудоспособности обыкновенно помещают в пределах 30—40 лет. После 45 лет человеческому существу трудно удержать и еще труднее найти работу… Страшен последний этап жизни санаторного человека-животного — старость. В senior citizens home[94] помещены отработанные отходы — конечный продукт: те, кто выброшен безжалостным конвейером, отпущен наконец восвояси. Перемазанные кашей ли, дерьмом ли, играющие в карты или сгрудившиеся у телевизоров, бывшие work force страшны. Не старостью, которая сожалительна, но есть явление нормальное, но жестоким бессмыслием существования. Зачем они были? В разные эпохи своей истории отвечавшее на вопрос по-разному человечество, возвеличивавшее то солдата, то христианина, на сей раз отвечает на вопрос самым недостойным образом. Они были, чтобы послужить work force на человеко-ферме. Их индивидуальные, для себя, активности обыкновенно сводятся к двум: насыщение и секс. К старости удовольствие секса заменяется удовольствием сна и испражнения. Отходы общества в старческих домах есть (перестав быть producing machines[95]) shiting-machines (от shit — дерьмо).