Между тем, профессор Трубадурцев, как и обещал, взялся за него всерьёз: после первого же дня занятий проверил его конспекты и остался недоволен:
— Нет уж, милостивый государь, так дело не пойдёт: всего по страничке от каждой лекции — куда это годится? Вы чернила экономите? Или бумагу? Если надо, я выдам вам и то, и другое. Знаете, как ваше имя переводится? «Счастливый»! А у вас в тетрадях — беда и несчастье. Я вас на будущий год наметил взять на кафедру лаборантом, а вы? Надо мной весь факультет недоумевать будет, если возьму троечника. Запомните: вы должны быть лучшим на курсе — а иначе как же?..
И добавил, что если его земляк в будущем хочет стать не школьным учителем или рядовым журналистом, а преподавателем университета, то о поступлении в аспирантуру нужно задумываться уже сейчас. Они ещё много раз беседовали о жизни, о Москве и о лингвистике, к которой Аркадий вскоре почувствовал сильную тягу и действительно стал лучшим на курсе. Все студенческие годы профессор был его научным руководителем и, когда речь зашла об обучении в аспирантуре, звонил в Москву, чтобы замолвить словечко за «очень толкового парня» перед причастными людьми.
Теперь отъезд дяди Аркадия из СССР в каком-то смысле повторял предыдущую судьбу. Он снова спасался от возможной опасности и, ещё не испытывая к Израилю сильных чувств, ехал туда по праву крови — как к первому отцу, о котором ранее лишь слыхал и, наконец, готов был увидеть воочию.
Профессор Трубадурцев на вокзал не пришёл — город накрыло жарой, а её дед с годами стал плохо переносить. С ним дядя Аркадий попрощался ещё несколькими днями ранее. Они просидели вместе целый вечер, перебирая историю своего знакомства: для профессора оно укладывалось в половину жизни, для дяди Аркадия — в две трети.
Я навещал деда раз в неделю — обычно после занятий в пятницу. Профессор по-прежнему занимался со мной исторической грамматикой, учил читать и понимать древнерусские летописи, хотя, чем дальше, тем сильнее я начинал подозревать, что в будущем эти навыки мне вряд ли пригодятся. О политике мы почти не говорили. Лишь однажды дед спросил, слыхал ли я о разрушении Берлинской стены — так, словно это была местная новость, произошедшая где-то в нашем пригороде. Я ответил: слыхал. Дед удовлетворённо кивнул и риторически спросил: «Почему немцы празднуют, я понимаю, а нам с чего ликовать?» — вероятно, подразумевая, телевизионные новости, где падение Берлинской стены подавалось в самых восторженных тонах.
Впрочем, подобные комментарии относились к редким исключениям. Основные помыслы профессора были обращены в прошлое: он писал большую статью о Николае Марре и Евгении Поливанове, составлявших, по его мнению, пару идеальных противоположностей — в науке и жизни. Оба знали по нескольку десятков языков, но в остальном расходились.
В жизни Поливанов был сторонником социальных преобразований. До революции подобно своему учителю Бодуэну де Куртенэ он критиковал национальную политику царского правительства, в октябре 1917-го первым из профессоров Петроградского университета пришёл в Смольный и предложил новой власти своё сотрудничество (за что университетских стенах был подвергнут остракизму: ему перестали подавать руку). Вскоре принял участие в успешной расшифровке секретных протоколов царского МИДа с правительствами Антанты, где участники коалиции оговаривали будущие трофеи в Первой мировой, затем помогал формировать части Красной Армии из китайцев, которые работали на строительстве Мурманской железной дороги, а с прекращением финансирования, наводнили Петроград, и стал комиссаром в одной из созданных частей. Но в науке Поливанов оставался твёрдым приверженцем традиционных научных методов — что не помешало ему открыть новые направления в лингвистике.
Марр при любом строе стремился выглядеть традиционалистом-ортодоксом: при православном самодержавии занимал должность старосты одного из главных тифлисских храмов, при советской власти — когда её устойчивость стала несомненной — превратился в убеждённого марксиста-атеиста. В науке же стремился осуществить революционный прорыв — сначала в виде «Яфетической теории», затем «Нового учения о языке».
Продвижению статьи мешал дисбаланс информации: наследие академика Марра исчислялось томами — от Евгения Поливанова остались крохи сведений. Даже сама его внешность теперь представляла загадку. В начале Перестройки профессор побывал в Москве на конференции, посвящённой научному наследию Поливанова — к её проведению организаторы не смогли найти ни одного его портрета. Дед, полагаясь на послабление цензуры и секретности, отправлял в Москву запрос на доступ к следственному делу расстрелянного учёного и мечтал поехать поработать в архиве КГБ, но получил отказ. Спустя несколько лет дело всё же рассекретили, однако до того времени профессор не дожил — он умер через год с небольшим после отъезда дяди Аркадия, за полтора месяца до августовских событий, приведших к распаду СССР.
Поначалу ему понадобилась операция по удалению едва ли не трети кишечника. После наркоза дед не сразу стал узнавать людей, в его палате, сменяя друг друга, постоянно дежурил кто-то из самых близких. Мы с отцом пошли наведывать профессора в дежурство матери.
— Узнаёшь, кто это? — мама показала рукой на отца.
То ли вглядываясь, то ли собираясь с силами для произнесения слов, дед несколько секунд молчал.
— Илья Сергеевич, — произнёс он, наконец, слабым голосом.
— А это? — мать указала на меня.
Он снова помолчал.
— Ярослав Ильич.
Наверное, профессор слегка иронизировал над тем, что его экзаменуют, как малолетнего ребёнка, задавая простейшие вопросы, — только не мог подчеркнуть это интонацией. И всё равно меня бросило в жар и осыпало иголками — своим ответом дед словно благословлял меня на взрослую жизнь.
После операции профессор сильно ослабел — он уже не выходил из дома, с трудом передвигался по комнатам, с трудом и неохотно говорил, неохотно ел, и, хотя все вокруг уверяли его, что скоро он поправится, чувствовалось, что дело идёт к концу: дед угасал. Через три месяца после выписки из больницы его не стало.
Его похоронили на Центральном кладбище, где захоронения осуществлялись уже в исключительных случаях, — когда речь шла об особо заслуженных людях. Профессор к таким людям по местным меркам всё же не относился — он не был ни видным государственным деятелем, ни известным артистом, ни академиком. Но у нас здесь имелась своя родственная могила, в своё время счастливо избежавшая переноса за город: в 1959-м, на Центральном кладбище нашла последнее пристанище мать деда, которую он перевёз из Москвы вскоре после того, как прочно обустроился в нашем городе. Поэтому сейчас можно было сделать родственное подзахоронение. Шёл период летних отпусков, многие коллеги Трубадурцева по университету находились в отъезде — проводить профессора в последний путь собралось совсем немного народу, чуть больше десяти человек. Казалось, на небольшом, скрытом под старыми деревьями, кладбище никого нет никого, кроме нашей небольшой группы и трёх могильщиков. Произнесли несколько надгробных речей. Короче всех высказался отец:
— Не было бы у людей любви — не было бы и горя, — выдохнул он, обводя взглядом столпившихся вокруг вырытой могилы. — Так давайте же горевать! Умер Ярослав Трубадурцев — мы его любили и продолжим любить. Вот и всё.
Нам с отцом досталась практически вся библиотека деда. В моей комнате пришлось сооружать дополнительный стеллаж и ещё несколько коробок с книгами разместились на шкафу для одежды. В этом факте интеллектуального наследования было что-то символичное и даже торжественное. Но имелся и более приземлённый момент: чтобы бабушка не оставалась одна, к ней переехала семья младшей маминой сестры, и профессорский кабинет, некогда бывший комнатой девочек, возвращался к изначальному статусу — только теперь для двух моих двоюродных сестёр. Библиотека воплощению этого плана препятствовала.
Нам же с отцом досталась ответственная миссия по разбору бумаг в письменном столе профессора — для определения нужного и предназначенного на выброс. Я надеялся: вдруг окажется, что дед вёл дневники? Надежда не оправдалась. Мы нашли несколько отпечатанных на пишущей машинке стихотворений. По понятной причине нас особенно поразило это: