— У нас, когда в центр собирались, говорили: «в Москву», — усмехнувшись, вспомнил профессор. — На себя как на пригород смотрели. А скажи кто-нибудь, что мы не москвичи, наверное, оскорбились бы: кто же мы тогда? Не Зюзино, чай, не Свиблово, не Шепилово — не деревня поглощённая! Наши улицы в конце девятнадцатого века так и строили — как рабочую московскую окраину. А до этого — пустошь Маслова значилась. На ней артель Пырченкова и возводила. Так себя и воспринимали — люди с Масловки, окраинные москвичи, да. Как подумаешь, дорогой тёзка, тогда ведь казалось: большой город. Огромный! Народу под четыре миллиона! Пока пешком пройдёшь из конца в конец, ноги загудят. А теперь что? Задушили Москву в каменных объятьях — до окраины в пять раз дальше, чем до центра, никаких ног не хватит, — сделав горький вывод, дед немного помолчал и неожиданно начал негромко декламировать:
Пусть заря всегда будет алая
В этом городе первых свиданий.
Малая родина — слишком малая
Для количества воспоминаний.
Из корней извлекая искомое,
Тайным знанием одолеваемый,
Я иду местами знакомыми,
Этим городом неузнаваемый.
В бесконечность впадает улица,
Устремляясь от дней нынешних:
Этот город со мной целуется
Губами его покинувших.
Не вместить мне города этого
Всей своей черепною коробкой.
Жаль, что жизнь, здесь на вырост надетая,
Оказалась слишком короткой.
— Чьё это? — солидно поинтересовался я и вдруг ошеломлённо понял: — Это ваше? Вы написали?
Дед не стал ни признавать, ни отрекаться. Он направил в меня взгляд из прошлого, а потом, вернувшись в наши дни, усмехнулся и, ничего не говоря, просто похлопал по плечу.
В Москве неожиданно приоткрылась завеса над лагерным прошлым деда. Во время одной из прогулок мы вышли из троллейбуса на улице Лесной, немного свернули во дворы, и профессор указал на устрашающего вида строение — до него было метров триста-четыреста, оно возвышалось над жилыми домами и походило на башню не очень старинной крепости.
— Знаешь, что это такое, тёзка? Бутырская тюрьма.
— Та самая?
— Та самая — знаменитая Бутырка. …
Он достал трубку и, словно между прочим, сообщил, что провёл в знаменитой тюрьме три недели. На несколько мгновений я растерялся: к тому времени у меня сложилось убеждение, что момент откровения никогда не настанет — дед всегда будет переводить разговор в другое русло, а если быть очень настойчивым, то можно получить и настоящую отповедь. Я пробормотал: «Понятно», но вскоре взял себя в руки и задал самый уместный, как казалось, вопрос: часто ли его вызывали на допросы?
Какой там часто, чуть помедлив, отверг профессор, не сводя пристального взгляда с мрачного здания. Всего один раз, и уже на следующий день он поехал дальше. Его следователь знал своё дело: он специально выдержал Трубадурцева без допросов — чтобы тот мучился неизвестностью, пропитался страхом, привык к положению заключённого.
— Чем дольше сидишь, дорогой историк, тем больше склоняешься к мысли, что дело твоё — не пустяковое. С пустяком-то должны быстро разобраться! А тут день проходит, другой, третий, неделя, и ещё неделя, и ещё. За это время много чего успеваешь передумать. Каково будет матери, если меня в лагерь упекут? Ведь твердила мне: «Не высовывайся, будь, как все!» И про учителя, про Алексея Ивановича: у него же ссылка за плечами, а тут его аспиранта за антисоветскую агитацию арестовывают — припишут ещё его влияние! А какое там влияние? Он Марра даже похваливал — осторожно, правда, без конкретики, скажет: «Великий Марр», а в чём величие, не уточняет, и тем не менее. И на себя, конечно, досадуешь: жил, горя не знал, так нет же — не смог язык за зубами удержать! Теперь, если осудят, то насколько? И куда пошлют? Показания будущие тысячу раз в голове прокрутишь. А в результате всё равно получаешь пшик.
— Почему «пшик»?
— Да как, почему? — дед еле заметно пожал плечами. — Кто ты есть для следователя? Дилетант. Ничего в Уголовном кодексе не смыслишь. А он — профессионал. Для тебя ситуация из ряда вон, твоя судьба решается, а для него — привычная повседневная рутина. Ты думаешь: его обязанность — во всём правильно разобраться, а ему нужно ещё одно раскрытое дело в свой план записать. Ты для него уже виновен. Если ему придётся тебя отпустить, для него это — прокол, за такие штуки его начальство взгреет. Весь мой пламенный монолог ему — как об стенку горохом…
— Он вас… бил? — опасливо и сочувственно поинтересовался я.
— Павел Михайлович-то? Нет, зачем? Он меня словами победил — это-то и обидно. Спросил, признаю ли, что вёл антисоветскую агитацию? А как я такое могу признать? «Признаю, — ответил, — что в разговоре назвал «Новое учение» научной авантюрой, а марровцев — самозванцами в языкознании. Только это никакая не антисоветская агитация, и сейчас я вам это докажу». И стал доказывать: научные аргументы приводить, про индоевропейскую семью рассказывать, про сравнительно-исторический метод. Объяснять, почему «Новое учение» — антинаучно. Политическую часть выстроил — раз уже меня по политической статье обвиняют. Посмотрите, говорю, кто «Новое учение» поддерживал? Бухарин и Преображенский. И кто они теперь? Враги народа, как выяснилось. По наивности думал, он на троцкистов клюнет — сказал: «Марровцы — фактические троцкисты в лингвистике. Вся их деятельность — авантюризм, саботаж и вредительство!»
— А он?
— Двадцать минут не перебивал, слушал, подперев подбородок, а потом так скучно спрашивает: «Думаешь, ты — самый умный?» Я и растерялся! Я-то был уверен, мы доказательную базу обсуждать будем, аргументацию — что-то вроде научного диспута вообразил. А тут на тебе!
— И что вы ответили?
— Нет, ответил, был бы умным, не сидел бы теперь перед ним.
Этот ответ неожиданно понравился следователю. Видишь, сказал он Трубадурцеву, ты и сам всё понимаешь. Сглупил — отвечай. Когда начальство прикажет следователю заниматься «Новым учением», он его изучит не хуже Трубадурцева, а пока он знает, что академик Марр — виднейший советский учёный, орденоносец, земляк товарища Сталина, которого товарищ Сталин очень уважал. Но он видит, что Трубадурцев — хороший парень, только немного оступившийся. Поэтому не будет разрабатывать версию с заговором в языкознании, а квалифицирует дело по самой мягкой статье, предусматривающей лишение свободы сроком в пять лет. Дед сразу увидел в этом доброжелательном предложении скрытую угрозу в случае непринятия и решил не искушать судьбу. Напоследок Павел Михайлович даже похлопал Трубадурцева по плечу и пожелал отсидеть весело.
— Да-а, — я тяжело вздохнул. — А человека, который на вас донос написал, вы потом встречали?
— Встречал, — как-то нехотя признался дед. — Да что толку? Пока сидел, думал: прибью подлеца. Одно дело, если б я сам полез ему душу открывать, так нет же — он ко мне с вопросом подкрался: не кажется ли мне «Новое учение» немного сомнительным?.. А увиделись — кивнули друг другу, вот и весь разговор. Он на войне правую руку потерял. Я и подумал: руки, что донос писала, больше нет — к чему прежнее ворошить? Те костры уже отгорели, изменить — ничего не изменишь…
— Ну-у, — я был немного разочарован такой мягкой позицией. — А следователя? Встречали после всего?
Моё воображение нарисовало картину: профессор — уже полностью оправданный, имеющий фронтовые награды и преподающий в университете — встречает постаревшего, уволенного за «липовые» дела, следователя, и говорит ему всё, что о нём думает. Возможно, даже даёт пощёчину.
Дед неопределённо хмыкнул. После войны — не довелось, сообщил он с загадочной усмешкой. А вот в первые военные годы — каждый день.
— Как?! — я едва не подпрыгнул. — Его тоже посадили?
— Ну, ты скажешь: «посадили», — профессор недовольно поморщился. — Есть люди, дорогой тёзка, с особым нюхом на опасность — они её за три версты чуют. Такие не сидят. А этот ещё в шахматы хорошо играл: прибудет новый этап, он спрашивает: «Шахматисты есть?» Начальником его к нам прислали — аккурат за три месяца до начала войны.