– Poor son of a bitch, – усмехнулся Дули. – То‑то смерть потешается, на него глядя. Верно, уж сто лет, как не мужик. Вот и ищет замену. Тошно смотреть. Shit![1]
И ушел.
Вскоре образ красавчика-миллиардера, постоянно мелькавший в светской хронике и на страницах глянцевых журналов на фоне раззолоченных интерьеров и пышных фейерверков старой Европы, несущейся в вихре нескончаемого праздника к скорому концу, начал быстро тускнеть. Год или два о нем просто ничего не было слышно. Потом его имя снова появилось в прессе, но теперь уже в других рубриках и изданиях, например в “Файнэншл таймс” или “Уолл-стрит джорнал”, – в скупых, петитом набранных заметках, однако сама эта неброскость, подобно строгим английским костюмам с Севил-роу, служила клеймом высшей пробы для крупных дельцов, которые то поднимались, то опускались на волнах безбрежного, доселе невиданного в западном мире океана благоденствия. И с тем же рвением, с той же волей к победе, какие он обнаружил в гонках по бобслею, он ввязался в чемпионат Европы по процветанию и успеху. Потревожив мирный сон пылившихся в американском банке отцовских миллиардов, он вложил их в беспроигрышные бурные игры транснациональных компаний и приумножил; эти его достижения были отмечены в специальном номере журнала “Форчун”, посвященном американским инвестициям в европейскую экономику. К 1970 году диапазон его деловых интересов был так велик, что, как писали в “Шпигеле”, “стоило кому‑нибудь попытаться скупить акции какой‑нибудь компании, как у него на пути неминуемо возникала фигура Джима С. Дули”. Вместе с одной крупной франкфуртской фирмой он открыл банк в Швейцарии, который уже спустя два года контролировал “золотой треугольник” немецкого рынка недвижимости: Гамбург – Дюссельдорф – Франкфурт. Внезапное массовое изъятие денег со счетов, которое спровоцировало падение кельнского банка “Херштатт” и доконало империю Герлинга, скорее всего – хотя эти слухи официально опровергались, – было делом рук Дули, причем тщательно спланированным делом, недаром левая пресса открыто называла его “акулой дикого капитализма”. Я уже стал жалеть, что не познакомился с американцем поближе. Неимоверная финансовая мощь притягивала меня как магнит, и хоть я понимал, что мне – такому, каким я сам себя видел, – эта тяга не к лицу, противиться ей не мог. А еще я заметил, что банкиры говорили о Дули бесстрастным тоном и воздерживались от всяких оценок его действий – верный признак того, что на финансовый небосвод взошла звезда первой величины.
Вообще в те годы – примерно с шестьдесят второго по семидесятый – над Европой словно опрокинулся рог изобилия, экономическому процветанию не предвиделось конца, и благодаря этому затяжному золотому дождю богатство стало почитаться высочайшей нравственной и чуть ли не духовной ценностью, чего не было со времен расцвета крупной буржуазии в девятнадцатом веке. Помню, как‑то на приеме после заседания Совета Европы я услышал из уст супруги одного из европейских послов, побывавшей в Китае, потрясающее суждение. “Коммунизм, – сказала она, – годится только для бедных”. Римский клуб тогда еще не обнародовал своих апокалиптических прогнозов. Производство автомобилей было на подъеме. Кредитов – бери не хочу. Нефти – в избытке. Франция стала местом выгодных вложений. Строительство роскошных поселков вроде “Провансальской Венеции” Пор-Гримо приносило миллиардные доходы инвесторам, а у тех, кто раньше глотал слюнки, читая про бриллианты, подаренные Ричардом Бертоном Элизабет Тейлор, несметные состояния Онасиса и Ниаркоса или конюшни Буссака и Вильденштейна, появились новые предметы вожделения. Дела моих бумажных и фанерных фабрик и моего художественного издательства тоже шли в гору, и я собирался учредить Европейский книжный клуб, для чего требовался начальный капитал в четыре миллиарда.
То, что записной бабник превратился в международного магната, меня не удивляло. Страсть к завоеваниям не проходит с возрастом, меняются только ее объекты, поэтому нередко с убыванием физической силы крепнет деловая хватка. Взять, к примеру, Джанни Аньелли: на шестом десятке лет он попал в аварию, после чего так энергично, пылко и с таким упорством взялся за семейный бизнес, что очень скоро превратил “Фиат” в промышленный гигант, один из лидеров растущей европейской индустрии. А его ровесник Пиньятари, в свое время прославившийся любовными победами на весь Париж и Рим, переключился на медные рудники и, поражая соплеменников-бразильцев непреклонной волей, добился немалых успехов. Пятьдесят лет – критический возраст, когда мужчина ищет новые поприща, дабы обеспечить себе устойчивое положение, которое не зависит от гормональных спадов.
В 1971 году мне попалось на глаза в одном журнале интервью с Джимом Дули, из которого явствовало, что он намерен выпрямить Пизанскую башню. Если только это не было злой шуткой журналистки, некой Клары Фоскарини. По ее словам, американец заявил, что просто укрепить башню, чтобы она не рухнула, недостаточно, что человеческий разум при помощи современной науки способен одолеть безжалостное время и силу тяжести. Джим Дули, писала Фоскарини, позвонил ей в два часа ночи, как будто дело не терпело отлагательства, добрых полчаса излагал свою идею и выказал готовность лично финансировать работы. В конце статьи журналистка замечала, что возможности науки и техники все же ограничены – например, запах виски не передается по телефону.
Мысль выпрямить Пизанскую башню насмешила всю Италию, а Дули выступил с публичным опровержением: он‑де ничего такого не говорил, а только хотел предложить итальянским властям объявить конкурс на лучшее инженерное решение, которое позволило бы предотвратить падение памятника. Конкурс и правда был объявлен, но правительственная комиссия отвергла все проекты, сочтя их неосуществимыми.
Через несколько дней после злополучного интервью я встретил на светском ужине в Париже ту самую смуглую красотку-актрису, которую Дули привозил с собой в Оспедалетти, – мы с ней оказались соседями по столу. Она спросила, бывал ли я с тех пор у Тьебона. Я ответил, что обязанность каждый день наблюдать, как семидесятилетний старик истязает себя, доблестно играя в бильбоке на водных лыжах, для меня слишком тягостна.
– Да, – сказала актриса, – это было не очень приятно. Мужчины частенько умирают задолго до того, как лягут в могилу. Давно вы видели Джима?
Я сказал, что мы почти не встречаемся.
– Он тоже играет в бильбоке, – странным тоном заметила она и ухмыльнулась.
Этот тон и ухмылка разбудили мое любопытство.
– Вот как?
Прежде чем ответить, она повозила вилкой в перигорском соусе.
– Ну… у него свое бильбоке, а доблести он проявляет в крупном бизнесе. Мощнее его сегодня в Европе, пожалуй, никого и нет. – Она сделала глоток шампанского и с усмешечкой добавила: – Я, конечно, имею в виду финансовую мощь.
От этих слов у меня словно мороз по коже пробежал. Актриса отвернулась и болтала теперь с другим соседом, а я исподтишка приглядывался к ней – верно, первый раз в жизни смотрел на хорошенькую женщину так, как смотрит на соперника вступающий на ринг боксер. И первый раз мужское достоинство представилось мне под таким углом. Прежде я как‑то не видел тут пищи для иронии.
Окна бара “Гритти” выходят на Большой канал, поэтому Дули увидел меня издали и, едва взойдя на террасу, двинулся прямо ко мне с протянутой рукой. Обычно с “изваяниями” сравнивают женщин, однако мало кто так заслуживал чести быть высеченным в мраморе или отлитым в бронзе, как Джим Дули. Все в нем: фигура, рост, посадка головы – говорило о необычайной силе, казалось даже, что не природа создала такое совершенство, а рука скульптора, желавшего польстить заказчику. Он был без галстука, расстегнутый ворот белой рубашки размашистым треугольником лежал поверх спортивной куртки. Шевелюра его оставалась столь же курчавой и пышной, хоть и поседела, но буйные кудри уже не так удачно обрамляли лицо, которое не пощадило время. Черты его расплылись и сохранили с прежними, тонко очерченными, лишь смутное сходство, по которому память может опознать постаревшего знакомца. А ведь он старше меня лет на семь-восемь, не больше. Одной рукой Дули крепко стиснул мою, а другой приобнял за плечо, – не перевариваю таких покровительственных жестов.