Но и при всех своих сомнениях и недовериях я понимаю, почему Липовецкий так настаивает на этих вещах. Без них филологический вариант удовольствия от текста оказывается невозможен: наслаждение литературоведа — это как раз наслаждение человека перечитывающего, а не читающего. При первом же чтении профессионал не имеет никаких преимуществ перед профаном, скорее наоборот: филология — штука опасная. И разницу между живым и мертвым в литературе нормальный средний читатель зачастую чувствует лучше профессионала. Поэтому он вполне способен воспринять "Москву-Петушки" и отказывается переваривать "Тридцатую любовь Марины", читает Пелевина и не интересуется Елизаровым.
Все вышесказанное, разумеется, вовсе не значит, что Пригова и Сорокина не нужно исследовать. Нужно, конечно. И Липовецкому, на мой вкус, это удается лучше, нежели остальным. Так что здесь мое несогласие касается только оценок и не распространяется на сам анализ.
Второе из сомнений, о которых я упоминал в начале, касается общих основ постмодернистской философии. О необходимости "поворота... к постмодернизму как мышлению, обращенному на историю", Липовецкий говорит и в сегодняшнем интервью, но подробно на этой теме он останавливается в "знаменской" статье 2002 года "ПМС (постмодернизм сегодня)", перечисляя ряд отличий российского варианта постмодернизма от западного и констатируя, что в русской культуре не прижились дискурсы, ориентированные на проникновение в сознание Другого и, соответственно, на серьезное сомнение в основах собственной идентичности. Проще говоря, русский постмодернизм отверг политкорректность. Более того, отечественный масскульт, едва освоив язык постмодерна, стал использовать его для пропаганды антипостмодернистской идеологии — националистической, прежде всего ("Брат-2", романы Павла Крусанова и т.д.).
Там же Липовецкий сочувственно цитирует статью Александра Тимофеевского, который защищает политкорректность и выводит ее из традиции светского этикета, обучающего в присутствии черного вести себя как черный, а в обществе папуасов есть руками. Очень удачная формулировка, только, на мой взгляд, проблема выглядит несколько по-иному, а именно: сколько нужно прожить среди папуасов, чтобы вовсе разучиться пользоваться ножом и вилкой? Думаю, не так уж и долго.
Мне вполне отвратительна околоамфоровская тусовка, требующая права называть "негритоса — негритосом, а пидора — пидором". Но я искренне рад, что в России пока не прижились ни репрессивный феминизм, ни пораженческий постколониальный дискурс (не он ли виной такой вялой реакции Европы, скажем, на ситуацию в Зимбабве, где бывшие борцы с колониализмом под разговоры о восстановлении исторической справедливости, на которые европейцы реагируют, как кролик на удава, отнимают земли у белых фермеров?).
Я не слишком сочувствовал американской операции в Ираке до того, как по телевизору не начали показывать антивоенные демонстрации — миллионные толпы в куфиях, с палестинскими флагами и с портретами Саддама на улицах европейских столиц. Более постмодернистского и вместе с тем — более отвратительного зрелища я в жизни своей не видел. Эти пламенные борцы за равенство вегетарианцев с людоедами заранее выдали Бушу индульгенцию на все, показав, откуда в современном мире исходит подлинная опасность и кто представляет реальную угрозу Европе.
Так что в сегодняшнем мире политкорректность, пожалуй, опаснее своей противоположности. "Прочтение чужого как своего, превращение чужого в свое", которое предлагает Липовецкий, на практике отбирает у европейца сознание собственной правоты, лишает его понятия нормы — и тем самым лишает человека нормы права на идентичность. Политкорректность в ее господствующей версии приводит к тому, что мужчина должен смотреть на себя глазами женщины, белый — глазами цветного, натурал — глазами гея. И не дай бог наоборот.
Наталья ИВАНОВА: "В России все начинается со слова, а кончается кровью"
26.02.2004
Русский Журнал: Наталья Борисовна, вы активно работаете и как публицист, и как критик. Как эти две сферы — общественная жизнь и литературный процесс — соотносятся для вас?
Наталья Иванова: Не люблю определение "публицист", предпочитая называть то, что я делаю, ну, скажем, "эссеистикой"...
Что же до литературы и общественного быта, который нас окружает, то для меня все это единый текст. Жизнь — подсознание литературы, литература — сознание жизни? Но у литературы есть еще и свое "сверх-эго". Эти сферы для меня неразделимы, так что я никакой шизофренией не страдаю. К общественной жизни (а она сюжетна) подхожу как культуролог, пытающийся декодировать смыслы, которые содержатся в тех или иных политических событиях. Окружающая нас жизнь есть текст, обладающий собственной идеопоэтикой, которую и стараюсь анализировать.
И все, что пишу о литературе или о политике, — это тоже единый текст, распадающийся на книги, циклы, статьи. Объединяет его, кроме всего прочего, общая методология. Я вижу, что в нашей политике действуют люди, играющие определенные роли, и я их декодирую как персонажей. Своими персонажами я считаю и тех прозаиков, поэтов, о которых речь идет в моих критических заметках. Так что литературная критика для меня — это литература, так же, как и то, что вы назвали "публицистикой". А вообще литературный процесс — это все "накануне" проявления в жизни общественной. И угрозы, и катаклизмы, и радости.
РЖ: А почему у литературного критика возникает потребность в прямом публицистическом высказывании?
Н.И.: С началом так называемой "перестройки" людям в большинстве своем жить стало интереснее, чем читать, и жизнь начала как бы выпивать из литературы энергию, выступая по отношению к словесности своего рода вампиром. Это парадоксально совпало с публикацией ранее запрещенной литературы, чем я сама активно занималась, работая тогда в "Дружбе народов", с колоссальным ростом журнальных тиражей. На самом деле, всесоюзная читательская конференция, когда миллионы людей в стране читали один и тот же текст, например "Жизнь и судьбу" Василия Гроссмана, — факт не столько литературный, сколько общественный.
И — просветительский. Читатели хотели знать: что за книгами? Все эти обнародованные тексты нуждались в интерпретации — "Чевенгур" и "Котлован", "Соррентинские фотографии" и "Факультет ненужных вещей", "Прогулки с Пушкиным" и "Все течет"... И так далее. Кровь и память эпохи. Писать только как о худ. слове о них было невозможно. И еще, пожалуй, самое главное: менялась, ломалась сама действительность. Казалось — и не только казалось, так оно и было, — совместными усилиями. Мое дело было — говорить. Молчала бы — себе потом не простила, если бы исторический шанс был упущен. Отсюда — и моя литературная чаще всего по материалу "публицистика", как вы ее назвали. Письма, между прочим, мешками приходили. Но внутри себя самой — нужна была постоянная эстетическая компенсация общественному темпераменту.
Может быть, кстати, именно поэтому тогда я начала заниматься Пастернаком — с начала 90-х: было голодно в пространстве только современной словесности, мне необходимо было для комфорта постоянно иметь дело с эстетически полноценным материалом. Тем более что появлялся он — в избытке.
Но общественные занятия я не прекращала и не прекращаю, потому что жизнь такая. При поддержке нескольких европейских фондов и правительств вышла на трех языках (русском в Москве, английском и немецком — в Вене) книга 25 авторов "Кавказ в поисках мира", я была координатором этого проекта, это мой ответ на чеченскую войну; а сейчас, вместе со своими грузинскими коллегами и спецпредставителем ООН по кавказским конфликтам, начинаю новый проект.