РЖ: В книге "Письма полумертвого человека" ваш соавтор Дмитрий Циликин приводит отзыв читателя, возмущенного, что в этой "переписке из двух углов" — "ни одной положительной эмоции и ни одного положительного эпитета". Не смущают ли вас упреки в неконструктивности, вечном диссидентстве, чересчур критичном взгляде на общественно-политическую жизнь современной России?
С.Л.: По правде говоря, я практически не слышу таких упреков. Понимаю, что у многих мои тексты вызывают аллергию, но противники крайне редко удостаивают меня полемикой. И правильно делают. Во-первых, когда человек пишет правду — пусть неприятную и с нежелательной точки зрения, — спорить с ним трудно. Во-вторых, ведь и неблагородно нападать на одиночек за то, что не присоединяются к хору. По-видимому, кое-кто все еще помнит, как это делалось в советской литературе и как сказалось на посмертной репутации тогдашних ортодоксов.
РЖ: Какие имена в литературе важны для вас после смерти любимых вами Окуджавы, Довлатова, Бродского?
С.Л.: Окуджава и Довлатов — симпатичные таланты. Бродский — величина другого порядка. Нельзя не назвать — в каком бы то ни было ряду — Венедикта Ерофеева. Но что правда, то правда: после смерти Бродского мне — конечно, и не одному мне — жить стало побезнадежней. Тоска, знаете ли, по непредсказуемому тексту.
РЖ: А чем привлекают вас, петербургского интеллигента с консервативным вкусом, тексты Дмитрия Горчева? И откуда у вас интерес к работам по обсценной лексике, словарю Алексея Плуцера-Сарно в том числе?
С.Л.: Дмитрий Горчев привлекает меня поразительной естественностью интонаций. Что до мата, то это ведь единственный язык, доступный пониманию наших главных богинь — Глупости и Пошлости. Все остальное они слышат, как мы с вами — писк попираемого муравья. Вот иногда и поддразнишь.
РЖ: Не хотелось ли вам оформить ваши наблюдения над текстами (классическими, в первую очередь) в традиционно-академической форме? И вообще привлекало ли вас когда-нибудь литературоведение?
С.Л.: Автоцитата: "литературоведение — это, как правило, плохие тексты — о хороших". В студенческие годы соблазн такой, конечно, был. Спасли фамилия и характер. Там ведь, в этой среде, надо, помимо прочего, долго отираться в Молчалиных, пока не выйдешь в Фамусовы. Это как-то не по мне.
РЖ: Почему свой жанр вы определяете как "фельетоны в прежнем смысле слова", а не как эссе?
С.Л.: Фельетоны — это в "Муравейнике". А сборники "Толкование судьбы", "Разговоры в пользу мертвых", "Успехи ясновидения" — как бы действительно чистая эссеистика. Но это слово мне не нравится — "эссе". Бесформенное, полое, вдобавок с претензией. Кроме того, в классической эссеистике главный предмет — "я". А я пытаюсь воскрешать мнимых мертвых.
РЖ: Какую традицию в русской критике вы считаете своей?
С.Л.: Самый трудный вопрос. Но вряд ли вас удивит ответ, если вы читали мой давнишний роман "Литератор Писарев". Скажем так: фактически я самоучка. Вольнослушатель русской литературы. Всем, что умею понимать, обязан ей.
P.S.
Ближайший аналог Самуилу Лурье в русской критике Серебряного века — конечно, Иннокентий Анненский. Проникнуть в черепную коробку автора, посмотреть на мир его глазами (или, наоборот, отдать ему свое видение), стереть грань между "я" и "он" — вот то общее в критическом подходе, что роднит современного петербуржца с автором "Книг отражений". Этот метод основан на психологической реконструкции, неудивительно поэтому, что и для Анненского, и для Лурье, при всем их несомненном филологизме, судьба — автора ли, персонажа — оказывается в конечном счете интереснее текста как такового. Критик не пытается раскрутить произведение на винтики и гаечки — он ищет при помощи текста ответы на мучающие его вопросы, онтологические или экзистенциальные.
Соответственно эстетическая близость здесь не так важна, как простые человеческие эмоции — симпатия или сочувствие. Все несчастные люди несчастливы по-своему, а счастливых людей не бывает вовсе — так это или нет, но Лурье пишет именно об этом. Его тема — человек, находящийся в конфликте с властью, мирозданием, самим собой, человек, чья жизнь — пятиактная классическая трагедия с неизменным финалом. Поэтому в герои своего романа Лурье выбрал "литератора Писарева". Поэтому в эссе о Зощенко (ключевом, наверное, тексте Лурье) меланхолия оказывается метафорой таланта, синонимом дара.
В том же эссе приводится фраза Зощенко о том, что "жизнь устроена проще, обидней и не для интеллигентов", — своего рода эпиграф ко всему написанному Лурье. Подозреваю, что он и Горчева ценит не только за "поразительную естественность интонаций" — оба, и критик, и прозаик, не слишком высокого мнения о мире и человеке.
Лурье легко принять за убежденного пассеиста, человека иной эпохи, по какой-то нелепой ошибке заброшенного в конец 20 века. Он подчеркнуто старомоден и даже жанр свой обозначает не привычным "эссе", а благородно-неуклюжим "фельетоны в прежнем смысле слова". Но пассеизм Лурье — это не столько любовь к минувшему, сколько отвращение к современности, проявляющееся иногда по самым неожиданным поводам.
Кажется, все критики сходятся на том, что падение читательского интереса к сегодняшней русской литературе связано с отсутствием в ней адекватного изображения современности и современного героя. Не то Лурье. Он полагает, что "такой прозы, "в которой отразился век, и современный человек изображен..." — даже не важно как" — переизбыток, а "читатель (наш, нынешний) чувствует отвращение к современности — к доставшемуся нам для проживания историческому эпизоду. Читателю неинтересен современный герой" — вот он от новой русской литературы и отвернулся.
И сегодняшнее диссидентство Лурье, конечно, не столько политический протест, сколько частный случай все той же меланхолии и неудовлетворенности наличным состоянием бытия. И нежелание говорить о "постбродской" литературе — явление того же порядка. Боюсь только, что в Петербурге Тургенева-Достоевского Лурье чувствовал бы себя так же неуютно, как в Петербурге Яковлева-Матвиенко, — как в любом реально-историческом, не книжном времени-пространстве.