И снова он понял, что не надо было возвращаться во Францию. В доме гостили родственники, и Габриэлле, не говоря уже о ее матери, было не до него. Да и вообще они были не из тех женщин, которые любят ухаживать за больными. Простуда перешла в двустороннее воспаление легких, а это в ту пору для человека «со слабыми легкими», как тогда говорили, был верный конец. На сочельник Уэллсы получили от Габриэллы телеграмму: «Джордж умирает. Умоляю, приезжайте. Как можно скорее». Прочитав телеграмму, Уэллс как был, в домашнем платье, кинулся на фолкстонский пирс, откуда в полдень уходили пароходы во Францию, сумел не опоздать и скоро очутился в доме, где старшая из женщин заперлась в своих комнатах, а младшая находилась в полной растерянности. К счастью, рядом жил английский пастор с женой, милейшие люди, и они помогли Уэллсу сыскать сиделку, не настоящую, разумеется, а просто «добрую религиозную женщину». С Гиссингом он поговорить так и не сумел. Все последние дни тот бредил. На улице стоял туман, по ночам выли собаки, во всех углах затаились тоска и страх, совсем как в написанной за семь лет до того «Красной комнате», а Гиссинг бормотал какие-то бессвязные фразы по-латыни, временами начинал петь что-то торжественное, словно сам себя отпевал, и, переходя на английский, говорил о том, какой восторг охватывает его при виде приближающихся к нему прекрасных существ. А рядом стояла Габриэлла, с неохотой протягивавшая Уэллсу каждый новый носовой платок, которым тот вытирал ему рот, и все повторявшая, как она страдает. В конце концов Уэллс не выдержал и отослал ее страдать к ней в комнату. «Вы очень устали. Вам надо поспать. Мы с сиделкой справимся», – сказал он, но совсем не таким тоном, каким говорят с женой умирающего. Это и был один из последних разговоров Уэллса с Габриэллой. Никаких отношений он с ней больше не поддерживал и, когда писал свою автобиографию, даже позабыл, как ее зовут. Он упорно именовал ее в этой книге Терезой. Правда, он там не то что позабыл, а просто умолчал об одном обстоятельстве: в последнюю минуту у него самого сдали нервы и он сбежал в Англию. В ту же ночь Гиссинг умер. Ни одного настолько близкого человека из писательской братии у Уэллса не было. И все же он теперь очень крепко вошел в эту среду. В числе людей, которые думали о нем и хотели ему помочь, был Генри Джеймс, сумевший наконец завоевать признание и не желавший, чтобы другие писатели шли такой же трудной дорогой. Приезжал к нему Джеймс Барри – тот самый Барри, чья книга о журналистах так ему помогла. Будущий сэр Джеймс, а скоро и баронет, рассказывал ему, каких усилий стоило ему, сыну простого ткача, пробиться в люди и как, начав получать долгожданные крупные гонорары, он долго не мог понять, что такое банковский чек. Он их складывал в ящик стола и ждал, когда же ему, наконец, пришлют деньги… Впрочем, все эти знаки внимания мало ему теперь льстили. Порою даже казались капельку унизительными. Генри Джеймс хочет учить его писательскому мастерству. А он спросил его, желает ли он у него учиться? Конечно, он превосходно чувствует слово, но не о нем ли было сказано, что он старается писать ни о чем, но зато как можно непонятнее? Джеймс Барри принял с ним дружеский тон. Приятно, конечно. Да и вообще, говорят, он – милейший человек. Но неужто Барри не понимает, что теперь уже не Уэллс должен гордиться знакомством с Барри, а Барри – с Уэллсом?
Джозеф Конрад назвал его «дуайеном писательской братии». Неплохо сказано. Но лучше было бы услышать это не от человека со столь отталкивающей восточной наружностью. Да и к чему эта похвала? Неужели кто-то лучше него самого знает, какой он большой писатель? К чести Уэллса надо сказать, что подобную самоуверенность он культивировал в себе лишь постольку, поскольку это помогало в работе. В своей моральной самооценке он сделался даже строже к себе, чем прежде. И собственного мнения о себе не скрывал. В 1908 году в очередном своем исповедании веры «Начало и конец всех вещей» он писал: «Люди привыкли думать, что тот, кто рассуждает о моральных проблемах, и сам должен обладать исключительными душевными достоинствами. Я хотел бы оспорить это наивное предположение… В целом я склонен относить себя скорее к плохим, чем к хорошим людям.
Конечно, я не кажусь себе романтическим злодеем или образцом безнравственности, но я часто бываю раздражительным, неблагодарным, забывчивым и время от времени, пусть и в чем-то небольшом, просто до конца плохим человеком. На одном я настаиваю: я извлек свои верования и теории из собственного жизненного опыта, а не придумал их, применительно к обстоятельствам. И в половине случаев я научался добру, исходя из противоположного, отталкиваясь от дурного». В отношениях с окружающими он оставался непосредствен, прост, и, если забыть о Джейн, перед которой, впрочем, ему тоже не раз становилось стыдно, – достаточно покладист. Единственное исключение делалось для издателей. После успеха «Машины времени» перед ними был уже не тот начинающий писатель, что продавал свои рассказы по пятерке за штуку. В «Опыте автобиографии» Уэллс потом вспоминал себя, тогдашнего, не без некоторого смущения. Жадность, говорил он, отнюдь не принадлежит к числу моих природных качеств. Таким меня сделала долгая борьба за место под солнцем – за себя и за Джейн. Но долгое время у него буквально с языка не сходили слова «рыночный успех» и «цена за тысячу», и мысли его все больше занимал вопрос о годовом доходе за выдаваемую им литературную продукцию. Уэллс, впрочем, был не из тех людей, что способны отказать себе в удовольствии всякий раз объяснять свою линию поведения высокими побуждениями. И сейчас было точно так же. Он считал, что не писатели существуют для издателей, а издатели для писателей. Это он и доказывал весьма наглядным способом. Прежде чем заключить договор с Уэллсом, главе той или иной издательской фирмы приходилось крепко подумать, не окажется ли она в результате на грани банкротства. Уэллс же, напротив, полагал, что, чем более немыслимую цифру он назовет, тем большую услугу окажет издательству.
С момента, когда подписан договор, издателю придется начать отчаянную борьбу за существование, а это не может не пойти на пользу делу. И, само собой, на пользу литературе. Заплатив Уэллсу маленький гонорар, издатель о настоящем тираже и не задумается. А вот если ободрать его как липку, то он весь книжный рынок завалит книгами Уэллса – иными словами, той самой литературой, которая принесет наибольшую пользу читателю. Сказать, что он совсем был в этом не прав, было бы неверно. При том, что его теперь переводили уже не только во Франции и России, но и в Италии и Германии, английские тиражи его книг еще несколько лет не поднимались выше десяти тысяч, что не шло ни в какое сравнение не только с тиражами Киплинга (при всей ненависти к нему, Уэллс не мог не признать его крупным писателем), но и с тиражами давно забытой с тех пор Мэри Корелли. В 1896 году американский филиал известного издательства Макмиллан опубликовал «Колеса фортуны». Уэллс воспользовался этим для того, чтобы завязать отношения и с лондонской фирмой.
В 1903 году он предложил сэру Фредерику Макмиллану, стоявшему тогда во главе издательства, выкупить права у всех его предыдущих издателей и приобрести на будущее исключительное право публикации его книг. Это оказалось совсем нетрудно. Уэллс из всех своих коммерческих партнеров успел-таки попить кровушки, и те расставались с ним вполне охотно. Хотя Уэллс действовал через литературного агента, человек он был слишком деятельный, чтобы выпустить любую деловую операцию из-под своего контроля. И чуть ли не каждый издатель, если б он понимал, что имеет дело с классиком, поступился бы своим самолюбием и обязательно бы сохранил для потомства хоть одно оскорбительное письмо, полученное от Уэллса. Исключений Уэллс ни для кого не делал и свой темперамент не сдерживал. Форд Медокс Форд, оценивая отношения Уэллса с издателями, написал в 1910 году одному своему приятелю, что некогда видел для Уэллса две возможности: с годами он должен был стать либо помещиком и баллотироваться в парламент от консерваторов, либо попасть в сумасшедший дом. Теперь же, присмотревшись получше, он думает, что перед Уэллсом открыта лишь вторая дорога – в Бедлам. Как легко догадаться, Макмиллану Уэллс тоже предъявил условия достаточно жесткие. Только для того, чтобы окупить аванс, Макмиллан должен был напечатать семь с половиной тысяч экземпляров, а в дальнейшем, взяв на себя все расходы, выплачивать ему четверть продажной стоимости каждого экземпляра. Сэр Фредерик на это пошел.