Вид у него был при этом такой, «словно он изобретает патентованную машину для истребления крыс и прочих вредных грызунов, которая исполняла бы подобную операцию сложнейшим образом и с наименьшим успехом». От работы он получал при этом столько удовольствия, что согласился бы делать ее бесплатно. А может быть, судя по состоянию его кошелька, так и поступал. Вспомоществование от Сары Уэллс тоже, как легко заключить, не превышало сумм, отпускавшихся некогда приходом на содержание бедняков. Теперь этих денег, к сожалению, не платили, и роль местных властей вынуждена была взять на себя жена одичавшего лавочника. В чем она не проявляла особого рвения… Впрочем, мы опять забежали вперед, и притом достаточно далеко, в 1888 год. Пока же идет еще только 1884-й. Но уже приближается сентябрь – месяц, которого Уэллс ждет со всевозрастающим нетерпением. Ведь в этот месяц должна произойти его встреча с «Южным Кенсингтоном». И с Лондоном.
И снова просто Герберт Уэллс
Трудно поверить, что юноша, родившийся в предместье Лондона, никогда прежде не был в этом городе. И тем не менее это так. Дороги судьбы все время уводили его в противоположную сторону – в Виндзор, на побережье Ла-Манша, где расположен Ап-парк, в Мидхерст – город предков и в другие места. При первой встрече Лондон Герберту не понравился. «…Я не имел ни малейшего представления о том, что такое большой город… И, когда Лондон внезапно открылся передо мной, я был ошеломлен… Я приехал в хмурый, туманный день по Юго-Восточной железной дороге. Поезд тащился медленно, то и дело останавливаясь, и прибыл с опозданием на полчаса… Наконец мы очутились в густой паутине железнодорожных линий, среди больших заводов, резервуаров для газа, кругом теснились прокопченные, грязные домишки, настоящие трущобы – с каждой минутой они казались все грязнее и безобразнее… Вскоре тесно сгрудившиеся домишки сменились многоквартирными домами, и я поражался, как огромен мир, населенный бедняками. В вагон стали проникать запахи заводов, кожи, пива. Небо потемнело; поезд с грохотом промчался по мостам над улицами, где теснились экипажи, и пересек Темзу. Я увидел обширные склады, мутную воду реки, сгрудившиеся баржи и невероятно грязные берега. И вот я на станции Кеннон-стрит – в этой чудовищной закопченной пещере; она была забита бесчисленными поездами, а вдоль платформы сновало несметное множество носильщиков. Я вышел из вагона с саквояжем в руке и поплелся к выходу, чувствуя себя таким маленьким и беспомощным… Потом я ехал в кэбе по шумной, похожей на каньон улице, между огромными складами и с удивлением поглядывал вверх на потемневшие стены собора св. Павла. Движение на Чипсайде (в те дни самым распространенным средством передвижения был конный омнибус) показалось мне невероятным, а шум – потрясающим. Я с удивлением размышлял, откуда берутся деньги, чтобы нанимать все эти кэбы, и на какие средства существуют бесчисленные люди в шелковых цилиндрах и сюртуках, которые толкались, шумели и куда-то спешили… Да, мое первое посещение Лондона в тот сырой, холодный январский день произвело на меня огромное впечатление. Это было тяжелым разочарованием. Лондон мне представлялся огромным, свободным, приветливым городом, где человека ожидает много приключений, а на деле он оказался неряшливым, черствым и суровым…
Просто Герберт Уэллс
Со временем я убедился, что был не прав…» («Тоно-Бенге»). На это и в самом деле потребовался известный срок. Сара Уэллс заранее позаботилась о том, чтобы Берти был устроен в Лондоне наилучшим образом. У нее была подруга детства, ныне покойная, чьи религиозные взгляды заслуживали всяческого одобрения, и она разыскала ее дочь, сдававшую комнаты в Лондоне. К сожалению, до Сары не дошли сведенья о том, что дочка подруги давно утратила благостыню, пристрастилась к бутылке и очень интересуется человеческими особями противоположного пола, а ее «комнаты» – это меблирашки невысокого пошиба. Дом был маленький, зато набитый до отказа. Герберт жил в одной комнате с другим человеком, хотя ему разрешалось еще пользоваться лестничной площадкой, где стоял покрытый клеенкой стол, за которым два хозяйкиных отпрыска начинали свой путь к вершинам знания, пытаясь овладеть основами чтения и письма. Теперь к этому столу приставили еще один стул: в доме как-никак появился студент. Самому же студенту этот дом напоминал обезьянник лондонского зоопарка, каким он был, пока этих наших родственников не расселили по просторным клеткам, придав им тем самым известную респектабельность. В человеческом обезьяннике, где Уэллс поселился, подобных перемен не предвиделось. Внизу жил какой-то мелкий чиновник, с женой которого дружила хозяйка. Сама она тоже была замужем (муж ее работал в оптовой бакалейной фирме), но это не мешало двум молодым женщинам каждый вечер отправляться на поиски приключений и на следующий день рассказывать о них всем обитателям дома, делая исключение только для своих мужей и, само собой, как положено в приличном обществе, опуская некоторые подробности. К новому постояльцу хозяйка тоже проявила известный интерес, но натура у нее была широкая, и с некоторых пор она старалась оставлять его вечерами наедине с золовкой, чтобы он ее немножко «развлек». Разговаривать с ней было не о чем, развлекать женщин по-иному Герберт не очень умел, а времени было до смерти жалко… Но это был еще самый благополучный период жизни Герберта в доме, куда его пристроила богобоязненная Сара Уэллс. Вообще, по его словам, провидение то и дело шутило с ним шутки дурного вкуса, и эта была не из лучших. В один прекрасный день жилица и хозяйка что-то не поделили, и дом наполнился громкой бранью. В отсутствие жилицы хозяйка сообщала окружающим, что та представляет собой прямую опасность для мужчин, дорожащих своим здоровьем. Что рассказывала о ней жилица, Уэллс не запомнил. Не запомнил он и человека, на пару с которым снимал комнату. И вообще он многое забыл о своем первом лондонском доме. В этом отношении он сравнялся для него с магазином Роджера и Денайера. Память Уэллса отличалась не столь уж редкой особенностью: в ней застревали совершенные пустяки – им только надо было для этого быть достаточно забавными, – тогда как от вещей более существенных, но не столь интересных она легко избавлялась. А тем более – от воспоминаний неприятных. Их Уэллс, как, впрочем, и всякий другой, инстинктивно старался вытеснить. Так что, видимо, забавного в этом доме было не слишком много. Скуки и всякой мерзости – гораздо больше. Единственным преимуществом этого жилища была его относительная близость к Нормальной школе. Стоило пройти по прилегающим улицам и пересечь Кенсингтонский парк, как ты оказывался на Экзебишн-роуд, где неподалеку от естественнонаучного музея стояло это здание. Правда, парк в определенный час закрывался, и по вечерам Уэллсу приходилось, чтобы вовремя достичь противоположных ворот, бежать под свистки и крики сторожей, оповещавших посетителей, что пора и честь знать. И вот в один прекрасный день Уэллс впервые проделал путь от Уэстборн-парка через Кенсингтонский парк, вышел на Экзебишн-роуд и замер перед зданием «научных школ», с которым у него сейчас было связано столько надежд, а потом – воспоминаний. Здание и правда производило немалое впечатление. Оно было сложено из красного кирпича, с белыми колоннами, поддерживавшими стрельчатые аркады у входа, и высокими – снизу доверху – квадратными эркерами по углам. Большие стрельчатые окна первого этажа и прямоугольные окна второго и третьего тоже были очерчены белым. Над карнизом, отделявшим нижние три этажа, помещалась белая надстройка с частыми и высокими стрельчатыми окнами по фасаду и более широкими и редкими полукруглыми окнами с торцов. Невысокие двойные башенки, двускатные крыши которых только и возвышались над зданием, словно бы увенчивали эркеры и вместе с тем вписывались в надстройку, выдержанную в более напряженном ритме, чем нижние этажи. В этом неплохом образце викторианской готики поражали соразмерность и точная соотнесенность частей. Красное и белое, верх и низ замечательно сочетались и контрастировали, а целое было сразу строгим и праздничным. Это четырехэтажное здание казалось больше своих размеров. Этажи были высокие, полные света и воздуха, от всего веяло какой-то величавостью. Храм науки! Он вошел за железную ограду, переступил порог пока еще незнакомого дома, расписался о прибытии и поднялся на лифте на верхний этаж. В Нормальной школе не было первого, второго и третьего курсов. Студентов набирали на все факультеты одновременно, и показавшие успехи в учении переходили потом кто с геологического на физико-астрономический, кто с физико-астрономического на биологический, – в любой последовательности. Сказать, что здание кишело народом, было никак нельзя. На курсе, куда приняли Уэллса, учился, например, всего 21 человек. Первым факультетом Уэллса был биологический, и первой комнатой в Нормальной школе, куда он вошел, – Лаборатория. Настоящая лаборатория, где перед ним в реальности предстало все, что он раньше видел лишь на плохих картинках. Это была длинная комната с сосновыми столами, множеством водопроводных кранов и фаянсовых раковин, полками с препаратами, диаграммами и рабочими наставлениями по стенам. Под газовыми лампами с зелеными абажурами стояли микроскопы, реагенты и приспособления для анатомирования животных. Двери были выкрашены в черный цвет и служили классными досками. Здесь правил демонстратор Хауэс – быстрый чернобородый бледноватый человек в очках. Он и пояснительные схемы вычерчивал цветными мелками с поразительной быстротой. Он все время ходил по комнате, присаживаясь то к одному студенту, то к другому. Ошибки он схватывал на лету. Много лет спустя в ту же лабораторию попала Анна Вероника – одна из героинь Уэллса. Вот какой она ей представилась: «В биологической лаборатории царила особая атмосфера. Оттуда, с верхнего этажа, открывался широкий вид на Риджентпарк и на массив тесно столпившихся более низких домов. Лаборатория, длинная и узкая комната, спокойная, достаточно освещенная, с хорошей вентиляцией и вереницей небольших столов и моек, была пропитана испарениями метилового спирта и умеренным запахом стерилизованных продуктов органического распада. По внутренней стене была выставлена замечательно классифицированная самим Расселом (Томасом Хаксли. – Ю. К.) серия образцов. Наибольшее впечатление на Анну Веронику произвела необыкновенная продуманность этой серии… И целое, и каждая деталь в отдельности были подчинены одной задаче: пояснить, разработать, критически осветить и все полнее и полнее представить строение животных и растений. Сверху донизу и от начала до конца – все находившиеся здесь предметы были связаны с теорией о формах жизни; даже тряпка для стирания мела участвовала в этой работе, даже мойки под кранами; все в этой комнате подчинялось одной цели, пожалуй, еще больше, чем в церкви. Вот почему здесь было так приятно работать». Одна дверь из лаборатории вела в препараторскую, откуда возникал и куда исчезал Хауэс, другая – в квадратный лекционный зал, стены которого были заставлены полками со скелетами, черепами и восковыми моделями. Из зала студенты переходили в лабораторию, чтобы тут же проделать нужные опыты. Некоторые задерживались, перерисовывая с доски схемы и разглядывая экспонаты. В этом лекционном зале Уэллс прослушал курсы общей биологии (тогда он назывался «Элементарная биология») и зоологии. Оба их вел Томас Хаксли. Именно Хаксли был духовным отцом Уэллса. И не его одного. Много лет спустя Уэллс писал: «Не знаю, способны ли нынешние студенты понять, какие чувства мы испытывали по отношению к нашему декану… Я считал тогда, что повстречал самого великого из людей, с кем когда-либо пересекутся наши жизненные пути, и я еще тверже верю в это сейчас». Он и вправду необыкновенно много получил в лабораториях и лекционном зале на четвертом этаже бело-красного здания на Экзебишн-роуд, где каждый день из-за тяжелых портьер появлялся и всходил на кафедру высокий кареглазый плотный человек с одухотворенным лицом и львиной гривой седых волос. Студенты предшествующих лет рассказывали, что иногда из-за тех же портьер выглядывало лицо Чарлза Дарвина, пришедшего послушать своего младшего друга: Дарвин умер меньше чем за два года до поступления Уэллса в Нормальную школу, и здесь все было овеяно его невидимым присутствием. Но и Томас Хаксли стал к этому времени живой легендой. Ему еще не исполнилось шестидесяти, однако за его плечами было уже три с лишним десятилетия громкой славы. Хаксли происходил из семьи более интеллигентной, чем Уэллс, хотя вряд ли более обеспеченной, образование получил за казенный счет («Я плебей и остаюсь верным своей среде», – говорил он), но уже в двадцать шесть лет стал академиком. Он, как и Дарвин, начал свою научную карьеру морским путешествием (в Австралию) и, вернувшись, обнаружил, что его публикации все читали и его дружбы ищут такие люди, как Дарвин и основатель английского позитивизма Герберт Спенсер. Он еще не был тогда эволюционистом, но, прочитав в 1859 году только что вышедшую книгу Дарвина «Происхождение видов путем естественного отбора», стал виднейшим пропагандистом дарвинизма. Он написал первую рецензию на «Происхождение видов» и именно по этой статье, а потом по его блестящим публичным лекциям широкая публика знакомилась с дарвиновской теорией эволюции. «Эволюция в науке означала революцию в религии», – остроумно заметил один критик, и Хаксли был виднейшим деятелем этой революции. Он первым в Англии – еще до Дарвина – открыто заявил своей книгой «Место человека в природе» (1863) о происхождении человека от общего с обезьяной предка, чем вызвал ненависть церковников и восхищение всех, кто стоял за свободу научного исследования. Он был замечательный полемист, писатель, человек разносторонней культуры, одним словом – человек блестящий. Так в жизнь Уэллса вошла одна из самых значительных личностей XIX века. Хаксли был уверен, что не должно быть резко очерченных границ между литературой и наукой. И чем дальше, тем больше он писал уже не о собственно научных, а о философских и общекультурных проблемах. Так, воспитывая из Уэллса ученого, он воспитывал из него писателя и просветителя. То, что предметом занятий Уэллса оказалась именно биология, эта «новая наука» второй половины прошлого века, сыграло здесь огромную роль. Десятки аспектов идейной борьбы на протяжении нескольких десятилетий были отмечены влиянием дарвиновской теории эволюции. Она казалась ключом к современному знанию, а биология, носительница этой теории, – царицей наук, отрешившихся от своей былой замкнутости. Было доказано – мир не стоит на месте, он подвержен изменениям. Разве это не освещало путь для тех, кто жаждал перемен? Вспоминая о Южном Кенсингтоне, Уэллс всегда подчеркивал, что именно там, научившись мыслить как ученый, он обрел себя как личность. И еще одно духовное качество отличало людей, бившихся на стороне Дарвина. Оно перешло от Дарвина к Хаксли, от Хаксли – к его ученикам. Как писал сын Дарвина Уильям, «чертой его характера, которая ярче всего запечатлелась в моей памяти, было какое-то напряженное отвращение или ненависть ко всему, сколько-нибудь напоминавшему насилие, жестокость, в особенности – рабство. Это чувство шло рука об руку с восторженной любовью, с энтузиазмом к свободе – к свободе личности или к свободным учреждениям». Хаксли, с гордостью заявлявший, что он – плебей, был достойным учеником Дарвина. Уэллс, с гордостью вспоминавший свои голодные лондонские годы, был учеником Хаксли. А годы и в самом деле были голодные. Уэллс жил в доме на Уэстборн-парк на пансионе, иными словами, он получал там завтрак и легкий ужин. На транспорт и одежду он не тратился (в результате чего под конец совсем обносился), и все равно в последние дни перед средой, когда он получал свою гинею, он не мог позволить себе купить даже булочку – обычный свой обед. Конечно, недоедать ему было не впервой. Но теперь он отощал до безобразия и с отвращением рассматривал себя в зеркало. Взору его представали запавшие щеки, выпирающие ребра, дряблые мускулы. На второй год пребывания Уэллса в Южном Кенсингтоне там открыли дешевую студенческую столовую, но это означало только, что, если булочек хватало порой на шесть дней в неделю, обедать удавалось не более пяти и, разумеется, не слишком плотно. Притом – не одному Уэллсу. Он еще кое-как держался, но на его глазах другие студенты дважды падали в голодные обмороки. Уэллс был убежден, что именно эти годы подорвали его здоровье. Один из его друзей, сын владельца частной школы Дженнингс, с которым он соревновался за первое место в списке прошедших экзамены, однажды покормил его обедом. Уэллс на всю жизнь запомнил этот обед. Там было мясное блюдо, два овощных, кружка пива, пудинг с вареньем и кусок сыра. Но когда Дженнингс надумал ввести эти обеды в обычай, Уэллс из гордости отказался, хотя тот пытался убедить его, что кормит его, чтобы сохранить самоуважение: между завтраком и ужином проходило девять часов, Уэллс был вечно голоден, и это ставило их в неравные условия… Впрочем, если бы только это! Уэллс в стольком проигрывал по сравнению со студентами, пришедшими из интеллигентных семей! Особенно из семей, так или иначе связанных с наукой. То, что те впитали с молоком матери, было для него открытием, завоеванием, стоило немалого труда. И он трудился с утра до ночи, не только заполняя пробелы в знаниях, но и стараясь победить комплекс социальной неполноценности. А он возникал на каждом шагу. Люди, окружавшие его, большей частью были лучше одеты, правильнее говорили, лучше держались. Да и просто были здоровее, крупнее, выше ростом, не такие заморенные. Сохранились две фотографии, сделанные, насколько можно судить, приблизительно в одно и то же время. На первой изображен Томас Хаксли. Он стоит у стола, опершись на три внушительных фолианта, в позе раскованной и свободной. Правая рука – в кармане брюк, в левой он держит человеческий череп – держит непринужденно, не как символ, а как экспонат. Костюм на нем безукоризненный, рубашка белоснежная, с бабочкой, на губах полуулыбка – сильный, внушительный, рано завоевавший свое место в мире человек. На другой фотографии – Уэллс рядом с экспонатом, который Хаксли демонстрировал на лекциях: скелетом обезьяны. Он стоит, положив руку на плечо своему низкорослому предку и младшему собрату. Нога его – на подставке, рядом с лапами этого нецивилизованного существа, в другой руке – человеческий череп, но явно выставленный напоказ, поза нарочитая, не без подражания Хаксли. Брюки и куртка – мятые. Если для такой торжественной фотографии их не погладили, то, видно, лишь из-за невозможности заменить их на время чем-либо другим. Лицо напряженное, но и достаточно волевое. Перед нами человек, уверенный, что будущее принадлежит ему, но осознавший и другую сторону дела: остальные этого пока не понимают! Как их в этом убедить? Несмотря на усиленные занятия, он все равно выкраивал время еще и на Дискуссионное общество, которое тогда полагалось иметь всякому уважающему себя колледжу. Заседания его происходили в плохо освещенной подвальной аудитории Горной школы (еще один подвал в его жизни!), заставленной вдоль стен образцами пород и завешанной непонятными схемами. Обсуждать разрешалось все на свете за исключением вопросов религии и политики, – то есть как раз тех, что представлялись Уэллсу наиважнейшими. Разумеется, он попытался нарушить запрет. Какое-то из своих выступлений он начал так: «Один бродячий проповедник, имевший двенадцать учеников…», но его тут же прервали, заявив, что нельзя столь неуважительно говорить об основателе христианства. Уэллс принялся доказывать, что никакого неуважения здесь нет, но с ним не согласились. Он в свою очередь не согласился со своими оппонентами, и ему предложили покинуть кафедру. Когда же он отказался, его сволокли с трибуны. Он отбивался, как мог, но кто-то ухватил его за волосы, и это оказалось слишком уж больно…