Непонятно, как можно покинуть
эту землю и эту страну,
душу вытряхнуть, память отринуть,
всё забыть — и любовь, и войну.
Всё, что было отмечено сердцем,
ни за что не подвластно уму.
Кто-то скажет: а Курбский, а Герцен? -
всё едино я вас не пойму.
Я люблю эту кровную участь,
от которой сжимается грудь…
Вот так обозначился путь Станислава Куняева в безусловную сторону поэзии. Путь к России, к простоте народного чувства. Это не было легко. И в этом большая его заслуга. Это один из уроков Станислава Куняева, как я это вижу. И я хочу закончить тем, что это была плодотворная участь. И именно погрузившись в неё, он потом обрёл право говорить о народе, который даже и не граничит с нами на карте мира. Я говорю об его интереснейшем и во многом прекрасном цикле “Восточная дуга”. Я прочту из этого цикла только несколько слов.
Тяжёлое Мёртвое море
пропитано солью насквозь,
в него палестинское горе
солёной струёю влилось.
Здесь наземь упала косынка,
когда, у себя за спиной
оставив свой дом, палестинка
застыла, как столп соляной.
Здесь выжжены мирные нивы
на этом и том берегу,
И только плакучие ивы
цветут, как на русском лугу.
Вот и здесь он заговорил не от имени каких-то землян, не с Марсом разговор, а с современным фашизмом, вполне земным. А заговорил он от имени русского луга. Только такие голоса и бывают слышны земле. А закончить я хочу тем, что я ни в коем случае не желала бы Станиславу Куняеву боли, новой боли или продолжения боли. Я не хотела бы ему желать никакой боли сверх той, что и так всегда есть в груди русского поэта. Я не хотела бы желать ему и попросту отстрадать свой путь, потому что это значило бы не выполнить ни одной из задач поэта. Это значило бы попросту уйти от ответственности. Умыть руки. Пусть и слезами, которым, как знаем мы, Москва не верит.
Считаю, что не следует лелеять пресловутую больную совесть. Любить и нежить её, дабы она никогда не выздоровела. Я считаю, и Куняев прекрасно это показывает в лучших своих стихах, что совесть имеет право быть здоровой, должна уметь быть здоровой. Мы никогда не научимся равнодушию к чужим страданиям.
И новая тяжесть опять
ложится на русскую совесть, -
писал Станислав Куняев, который прав в этом. Равнодушию мы не научимся. И всё-таки совесть должна уметь быть здоровой, чтобы пособлять также и самому своему носителю в его собственном горе, если таковое случится. Я считаю, что болезнь, нескончаемая болезнь отнюдь не является залогом чистоты. Чистоты совести, я имею в виду. Так считать могут только никогда не болевшие люди. И поэтому я хочу пожелать Станиславу Куняеву здоровья, спокойствия, уверенности в своём пути. В сохранении того высокого здравого смысла, того возвышенно простого взгляда на вещи, утратив который, можно ли остаться, как говорил поэт о своей родине, “последней надеждой земли”.
* * *
Казалось бы — после таких слов, растрогавших меня в тот вечер чуть ли не до слёз, ничто не может измениться в наших отношениях в худшую сторону.
Однако к 1984 году наша странная дружба не выдержала накопившегося недовольства друг другом. Все, казалось бы, мелкие несогласия — литературные, мировоззренческие, а пуще всего её ревнивое отношение к моему окружению (Кожинову, Шкляревскому, Юрию Кузнецову) привели к внешне неожиданному, но давно созревавшему разрыву. Будучи у меня в гостях, Татьяна Михайловна, зная мои беззаветно дружеские чувства к Кожинову, сознательно стала выговаривать мне о нём столь уничижительными, оскорбительными, несправедливыми словами (мол, и первая его жена еврейка, и вторая полукровка, и вообще он “заигрывает с енотами”, и как можно ему верить), что я, вспомнив сопровождавший её всю жизнь “еврейский шлейф” учителей, друзей и подруг (И. Сельвинский, П. Антокольский, С. Липкин, А. Межиров, И. Роднянская, Ю. Ряшенцев, Е. Рейн, подруги, уехавшие в Израиль), — не выдержал, подумал о том, сколько сверхъестественных усилий, начиная с дискуссии “Классика и мы”, я приложил, чтобы вытащить её из этой трясины, — вспылил и распахнул дверь со словами: — Уходите! Вот Бог, а вот порог!
С каменным лицом она вышла на лестничную площадку, а я, захлопнув дверь, с облегчением почувствовал, какая тяжесть свалилась с моих плеч. Я устал от неё. От её капризов, от её показного смирения, что пуще гордыни, от её постоянного желания руководить моими мыслями и чувствами. — Свободен! — пронеслось в моей голове.
…Но, к сожалению, это состояние свободы длилось лишь несколько лет, до 1988 или 1989 года, до поры, когда, предощущая все опасности надвигающейся разрухи, наши друзья Лариса Баранова и Дмитрий Ильин упросили меня ради общего патриотического дела помириться с ней (“Волк! Ну не забывайте, все-таки она женщина!”). Я растрогался, извинился за изгнание муравья из своего дома, и относительный мир между нами был восстановлен… Как раз в это время я начинал переговоры с Сергеем Викуловым о том, чтобы заменить его в журнале “Наш современник”, и, может быть, не случайно, что именно в это же время произошло наше перемирие с Глушковой. Именно перемирие, потому что её требования и ультиматумы ко мне уже как к главному редактору начались незамедлительно. В первую очередь Глушкова потребовала, чтобы я ввел её в редколлегию — на что я никак не мог согласиться. Печатать — да, все, что она ни предложит: стихи, статьи, интервью, предисловия к чужим публикациям. Но допустить, чтобы она работала в редколлегии, в коллективе, участвовала в общем деле рядом с Кожиновым, Шафаревичем, Юрием Кузнецовым, Прохановым, Беловым — с любым из которых она могла завести распри, свару, ссору — я-то знал, как она относится к ним! — на это самоубийство я согласиться не мог. Она органически не могла работать в коллективе, в команде, в артели. Она была органически не способна при всех своих достоинствах и талантах к общему делу в роковое время, требующее объединения всех патриотических сил.
Когда она поняла это — то тут же написала мне письмо.
31 августа 1989 г.
Лишь сейчас дочитала “Русофобию” Шафаревича (в “Кубани”). (А статью в “Нов. мире” прочла внимательно в Москве.)
Это неправда, что его темой является современный либерализм в СССР как политическое, социально-политическое течение (тем паче — в преломлении его в литературной критике).
А разоблачение эмигранта Янова, скажем, отнюдь не вбирает в себя “автоматически” разоблачение здешних Кардиных-Латыниных-Овруцких-Лихачёва-Сарнова-Роднянской и проч., тем паче, что некоторые из них имеют здесь, даже у русских, отнюдь не позорную репутацию, равно отличную и от яновской, и от пайпсовской…
Мрачные подозрения, что на самом деле после Викулова меня не станет печатать “Наш современник”1, укрепились, когда я услышала об идее отдать полжурнала — критику и публицистику — в вотчину полковнику Ильину.
Он вошёл — с плаца (или из интендантства?) — в литературу публикацией в “ЛГ”, в 1982 году, поносительной рецензии на обе мои тогдашние книги стихов (“Выход к морю” и “Разлуки нет”), рецензии, по-фоменковски обсуждавшей, “кто” (“известно, кто…”) стоит у меня за левым плечом, демонстрируя заодно и полное непонимание русской речи.
Ничего дурного я ему ни тогда, ни после не сделала: давно простила — покуда не развернул он в последние 1,5 года новый виток преследования меня в изд-ве “Современник”.