Скрывая волнение, Багрецов сказал:
– Да, презабавная история! А каков будет костюм вашей Гуль?
– Флакон с надписью: «Яд Борджиа». Недурен романтизм?
Багрецов засмеялся, и уж это вышло напрасно. Смех его вышел не легкий, а злой, так что Полина, помолчав, заметливо сказала:
– Однако вас в этой истории что-то все-таки зацепило.
– И даже очень зацепило, – поспешил он, – как всякая подчеркнутая человечья гнусность. Ведь я знал эту Гуль девочкой, она росла у меня на глазах; как умел, я о ней позаботился. И вдруг эта чисто женская, кошачья месть, только за то, что я не оценил ее прелестей?
Багрецов, уже вполне овладев собою, найдя все необходимые интонации, рассказал Полине о том, что этот странной формы флакон жена хранила при себе на тот случай, если ребенок родится мертвым.
– Подозревая, что это мог быть яд, я, похитив его у сонной, тихонько унес из-под подушки, положил к себе и, не поспев хорошенько спрятать, поспешил на зов проснувшейся жены. Вернувшись, я нашел, что флакон исчез. Сейчас мне все понятно: Гуль, с своим замкнутым характером, разрываемая детской страстью и фантазией, вообразила целую мелодраму. И все это было бы даже мило, если бы не ее теперешний маскарадный замысел с такой гласностью и предательством. Впрочем, и это извинительно, – сказал он, смеясь. – Ведь я разбил ее семейное счастье, добродетельно помешав соблазнить натурщицу Рамазанова долговязому адъютанту Гуль.
– О, какой вы широкий и великодушный человек! – воскликнула Полина. – Сколько снисхождения к нашему женскому коварству.
«Бесподобно разыграно», – похвалил сам себя Багрецов и, придумав какой-то предлог, распростился с Полиной и, взяв веттурино, уехал на целый день в Субиако.
Багрецов шел к себе домой в отвратительном настроении. Он был противен себе сам, как эта Гуль, с непрошенной любовью и ненавистью вставшая у него на пути.
Всплыло прошедшее. То дурманное состояние, близкое к бреду, которое охватило его после именин на Девичьем поле. Снова возникла не оставлявшая в те дни ни минуты, разрывающая все существо его, зовущая в бой музыка строк:
Я мало жил, и жил в плену,
Таких две жизни за одну,
Но только полную тревог,
Я променял бы, если б мог…
Сейчас, в эту темную, безлунную благоуханную ночь, заглушая плеск тихих весел на Тибре, звуки журчащих о любви мандолин, охватывая взором ожерелье огней на святого Ангела, где сидели, бывало, в заточении благороднейшие, откуда на разрезанной простыне бежал Бенвенуто Челлини, – эти строки звучали ему вновь и вновь с прежнею силой:
Таких две жизни за одну,
Но только полную тревог,
Я променял бы, если б мог…
В комнате Бенедетты горел огонь. Багрецов стукнул в стекло, размахнувшись бутоном розы, продрался сквозь заросли и шипы подсмотреть в окно; удивленное прекрасное лицо глянуло в темный сад и, никого не видя, отодвинулось.
Бенедетта была в костюме транстеверинских женщин. Бархатный корсаж ловко обхватывал белоснежную рубашку. Шея и руки, от локтя голые, были тверды, налиты здоровьем. Лицо знойное, прекрасное в своей простоте, как лицо молодой богини.
Багрецова, после всей путаницы, боли и мелочи последних дней, это лицо потянуло, как тянет теплая большая река разбитого в пути странника. Минута отдыха и забвения… Он опять постучал и вплотную, как мальчик-шалун, приложился к стеклу, состроив из лица расплющенную маску. «Если узнает, – успел подумать он, – значит, полюбила…»
Она узнала его. Радостно вспыхнув, она открыла окно.
– Бенедетта, можно к тебе? – прошептал Багрецов. – Я по делу.
Бенедетта кивнула, указав на двери, и, спустив от лишних взоров зеленое жалюзи, пошла вглубь комнаты отворять.
– Как вы узнали, что я еду? – удивилась Бенедетта.
– Куда едешь? Нет, я не знаю ничего, – сказал Багрецов. – Я соскучился по тебе, я пришел навестить.
– Как же, поверю, вас сколько дней не было дома? – сказала она с сознанием, что вот не смеет делать упреков, и все-таки упрекает.
Багрецов обнял Бенедетту и, целуя, сказал:
– Вот и прекрасно, я поеду вместе с тобой.
Бенедетта высвободилась, отступила. Лицо ее вдруг все засветилось прекрасной глубиной чувства, гордый рот, способный на резкое, жестокое слово, детски доверчиво приоткрылся:
– Надолго?
Это была такая полная, настоящая, большая любовь, что у Багрецова голова пошла кругом. Он забыл и кто он и на что способен, он смог в ответ сказать ей только одно, тысячу раз им осмеянное:
– Навсегда!
Они не спали всю ночь. Он ей все рассказал про себя, как матери, другу, жене.
Молча гладя его волосы, она все поняла, не удивляясь. Наконец она просто сказала:
– Мы теперь будем вместе работать для свободы. Ведь ты любишь Италию, раз ты любишь меня?
Он отвечал:
– Борьба за свободу Италии – начало борьбы за свободу людей. Мне терять нечего, мне жалеть нечего. Все мое только с тобой. Едем же, едем скорей!
И он бы в те дни с ней уехал. И кто знает, быть может нашел бы себе если не покой, то хоть доблестную смерть, как любимый им Байрон, сражаясь в чуждых рядах, за чуждую отчизну.
Но он не поехал. Он остался. Это она, Бенедетта, и в любви не забывающая дела, в интересах своего «тайного общества» решила, что безопаснее для дела ей ехать одной. А ей предстояло немало нужных бумаг перевезти контрабандой к Доменико. Порешили на том, что она уедет одна и вызовет Багрецова при первой возможности. Когда утром он усадил Бенедетту в высокую тележку знакомого веттурино, она, целуя его в последний раз, так грустно сказала: «Теперь мне без тебя даже неделя большой срок», – что Багрецов прыгнул к ней в экипаж и, презирая всякую осторожность, еще и еще убеждал ее взять его себе в спутники. Но прекрасная Бенедетта была тверда. Она сделала знак виттурино, тот ударил по лошадям, и она уехала, не оборачиваясь. Она не обернулась, хотя любовь к Багрецову в ней была так же сильна, как любовь к Италии, но жила в Бенедетте, как и в брате ее, Доменико, та пламенная верность делу, что принудила знаменитого узника венецианской тюрьмы, их отца, покончить с собой голодовкой, чтобы не предать тайного плана восстания.
Багрецов, безумный, влюбленный, каким не был и в дни своей мрачной юности, то таскался по узким уличкам Рима, то с головою зарывался в прошлое Италии. Он вдруг сумел убедить себя, что ему безразлично, какой страны быть гражданином, и если судьба представляет ему Италию поприщем деятельности, то он готов помереть за Италию, как Байрон за Грецию. Он зараз брал уроки истории, итальянского языка, изучал фехтование и военное дело. Он стал юношей, – он любил.
Среди своих личных дел он даже не отозвался на внезапное появление Пашки-химика, который приходил за ним, чтобы идти вместе к Гоголю. Но вся острота этой долгожданной встречи для него теперь пропала. О чем говорить, хотя бы и с Гоголем, будущему члену «Юной Италии», мужу Бенедетты? Для своего нового итальянского будущего Багрецову хотелось, как уходящему в монашеский орден, одного: поставить крест над всем своим прошлым.
И не мудрено: служа делу возрождения Италии, ведь он ухватился за чудо собственного своего возрождения.
Пашка-химик корчил бесовские рожи, хихикал, но, даже не рассердив Багрецова, разобиженный, отошел. Так с Гоголем Багрецову в Риме и не привелось говорить. Гоголь уехал в Неаполь, откуда собирался двинуться через Чивита-Веккию в Палестину.
– «Чиновник восьмого класса, Николай Гоголь», – так аттестован наш «важнейший» в официальной бумаге, находящейся в Неаполе, – «отправляется в путь по святым местам, сроком на полтора года»… Сие отмечено печатями, что значит – документ, – сказал в последнее посещение Пашка Багрецову и еще раз настойчиво убеждал: – Съездите, Глеб Иваныч, съездите к Гоголю хоть в Неаполь, ведь единственного в своем роде великого человека проморгаете. Что ж до девицы… Да ведь у нее, что у нашей калуцкой, что у древней, гречески-римской, один коленкор-с!