– Глупейшее начало, – злобно проворчал Багрецов.
– Каммучини уверяет, – сказала жестковато Полина, – что картина ваша далеко превосходит брюлловский «Последний день». А как велик был его триумф, когда весь Рим кинулся на выставку! Брюллова равняли со старыми мастерами. Подумайте, что же ждет вас, если вы перестанете упрямиться и последуете мудрым советам!
Она тронула рукав Иванова тонкой в кольцах рукой и, блестя загоревшимися умными глазами, сказала нежно, как слова любви:
– Знаете, что меня побудило сделать этот решительный шаг и прийти к вам? Вчера в салоне у нас говорили, что вы составите себе европейское имя, если повезете свою картину по всем главным городам Европы. «Он прославит не только себя, но прославит и всю Россию», – сказал дипломат З. А знаете, что сказала моя мать, когда мы с нею остались одни? Мы сидели в маленькой гостиной…
– Где я впервые слыхал ваше чудное пение?
– И где от вас только зависит слыхать его сколько угодно, – и Полина потупила глазки, как полагается в таких случаях.
«Не слишком ли круто она пустилась в атаку», – опасливо подумал Багрецов.
По лицу Иванова пробежала мучительная тень. Он потупился, как-то втянул голову в плечи, словно ожидая, что на него сейчас свалится огромная тяжесть.
Полина, все не подымая глаз, продолжала:
– Ну вот, мама выразилась так: «Когда он и вправду прославит Россию, то имя его если не сравнится с родовитыми именами, то по крайней мере станет прилично для всякой, которая захочет разделить его странную жизнь…»
– Странную жизнь? – неожиданно вспыхнул Иванов в ту минуту, когда Багрецов опасался, что он разомлеет от восторга. – И вас не покоробило ни определение, ни убогий, в нем скрытый мещанский взгляд на художника как на забаву и развлечение хотя бы разъевропейских бездельников?
Полина сделала жест негодования. Багрецов еще не мог понять, что могло так разобидеть Иванова, а тот уже продолжал, забыв всю недавнюю робость:
– Вы только поймите, что так называемые ваши «приличные» люди не пишут картин, не сочиняют музыки, не двигают вперед ни мысль, ни чувство – они пьют, едят, множатся. Они просто-напросто навозят собой землю, не оставляя для человечества никакого следа. Если ж кому даны особые дары и он ими служит миру, быть может он имеет право и на особую жизнь, не схожую с обычной…
– Ну, я пришла к вам не для назидательных бесед… – прервала высокомерно Полина.
– О, какой я болван! Простите. Дикость, одиночество… – Иванов схватил Полину за обе руки. – Простите, но как стало мне больно от ваших слов! Я стал слишком чувствителен: про меня и то пустили слух, что разговор мой всегда в тоне грусти, а такого рода люди неспособны будто бы к высокому в искусстве. Варвары люди!
Но вы, ангел мой, не правда ли, вы пришли мне на великую радость, сказать, что отреченность моя от мира, что жестокое одиночество мое кончено? Вы пришли мне дать новые силы для нового, громадного дела?
Иванов вскочил и стал, как обычно, очень скоро ходить по своей мастерской.
– Пусть этот холст-чудовище, – он показал на завешенную картину, – пусть он учит, как не надо писать! Опираясь на вашу нежную руку, освещенный вашей красотой, я создам неслыханное! Я соберу миру в смелой, исполненной жизни живописи творческий дух всего человечества. Я дам новый храм. Войдя в этот храм и выйдя из него, каждый без слов, без сухого назидания, одним лишь созерцанием моих картин станет выше, умнее, сильнее. Станет сам воплощением божественного человека. Высоким искусством спасется и подымется даже обыкновенный, пошлый лентяй. Это ли не достойная задача? И не соблазнительно ль прекраснейшей из дев быть на подобном поприще вдохновительницей?
Полина подошла к Иванову, вскинула обе руки ему на плечи и с чарующей лаской оказала:
– Наша судьба в ваших руках. Везите картину в Париж, Лондон – и у вас деньги, у вас всемирная слава… и я.
Иванов вздрогнул, снял ее руки со своих плеч и отошел к окну.
Молчали. За окном в саду выводил кто-то под мандолину старинную песнь о любви.
Багрецов уже готов был ринуться из своей засады, чтобы скрепить новый союз, соединив руки жениха и невесты.
Вдруг Иванов быстрым шагом подошел к Полине, сидевшей на низкой тахте, остановился, не доходя, и голосом глубоким, прерывавшимся от внутренней муки, заговорил:
– Выслушайте меня: в судьбе моей нерасторжимо сплетены – жизнь личная, искание религиозное и живописное. И все они три – равно опустошительные трагедии. Сил человеческих не хватает, поймите! Ужели и дальше так?
В юности однажды я отказался от любви. Брак лишал меня заграничной поездки, а я сознавал, что я призван вывести звание художника русского в круг имен европейских. Я не смел лишать себя необходимого развития в искусстве, я не смел думать о себе лично.
Жизнь моя здесь, мои великие труды, нужда, унижения, бескорыстные искания – все перед вами.
Я встретил вас. Вы тронули и взволновали меня нежным вниманием, проникнув в мои замыслы, в мою душу. Отрекшись от радостей личных, я стал надеяться на чудо, но поймите ж меня: художник от человека во мне неотделим. Картина моя – моя душа. Могу ли свою душу развозить по городам и торговать ею? Когда отдам ее в Петербург, пусть делают что хотят, но сам, сам… Картина моя – моя душа.
– Но кончить-то ее вы по крайней мере не отказываетесь? – сказала резко Полина и встала. Лицо ее покраснело, слова были отчетливы, жестки, как приказ. – Сведущие люди говорят, что вам только осталось привести пестроту отдельных групп к общему тону. Связать все части воедино. Почему до бесконечности делать этюды? Петербург больше не хочет продлить вашу пенсию! – почти крикнула она. – К вам приставляют невежд и бурбонов. Живете вы нищенски, вы басня города. Между тем стоит вам две-три вещицы послать на лотерею, и средств у вас сколько угодно! Воля ваша, понять это никто из здравомыслящих не в состоянии. И знаете, что я вам скажу: когда мать моя возмущается вами, мне ей возразить нечего, нечего… Я только плачу, как сейчас.
Полина села и закрыла лицо белым платком.
Иванов опустился перед нею на колени, лицо его пылало, в глазах блеснули слезы. Он молча целовал ей руки. Внезапно он встал, как бы опомнившись, отскочил к окну. Все необычайно мягкие, растрепанные, славянские черты его лица стали твердыми. Ярко кидался в глаза умный побледневший лоб, оттененный волнистыми волосами. Он поднял голову, скрестил по привычке на груди руки и с большой силой сказал как бы себе одному:
– Безгранично свободен должен быть художник, безгранично. В великой свободе – великое творчество. А вы какое ярмо предлагаете мне?
При первом звуке этого голоса Полина выпрямилась и окаменела. Иванов продолжал:
– Вы, заодно с чиновниками петербургскими, этими «мертвыми душами», предлагаете мне рисовать для лотереи картинки, писать вещицы, когда громадные идеи околдовали меня? Не то ли сделать, что сделал художник в бессмертном «Портрете» Гоголя? Продать душу за деньги ради подделки под пошлый вкус публики?
О, у меня мелькает в ответ написать вам распятого Христа, которому на вопль его «жажду» – подали желчь, а не воду. Нет, искусство предателей не прощает! Искусство требует себе всего человека.
Он подошел, протягивая обе руки, с улыбкой необычайной. И в глубоком, прекрасном чувстве сказал:
– Общее служение великой идее пусть создаст наш прекрасный союз.
Полина попятилась от него, спрятала руки за спину.
– Женщина, как и искусство, требует себе тоже всего человека, – сказала она холодно и, подойдя к дверям, сделала знак их открыть.
– Я провожу вас, – сказал он робко.
– Не беспокойтесь, в саду ждет меня горничная. Полина вышла. Иванов остался стоять среди мастерской.
Багрецов не мог больше выдержать, кинулся к нему из своей комнаты, молча положил на плечо руку.
– Глеб Иваныч, – сказал Иванов, не двигаясь, не переводя глаз из точки, куда они случайно попали, – все кончено, она больше сюда не придет. Что же, видно, ничто личное – не моя судьба.