Кончилась эта история тем, что этот страдалец, который заложил все свое имущество, так и не сумел погасить долги и выбросился с крыши 10-этажного дома. Комаров же к тому времени изрядно очерствел и не придал этому слишком большого значения. Хотя в первый момент после известия о суициде слегка оторопел. Пришла мысль, что он напрасно так обездолил человека. Но мысль эту он от себя прогнал. Какое-то время в нем все же шевелились остатки совести, и он думал о вдове и сиротах самоубийцы… Но компаньоны настоятельно просили его никакой помощи им не оказывать, чтобы не «светить» какую-либо связь с покойным и не наводить на след в деле искусственного банкротства. Тем более что делом о самоубийстве занялась следственная группа из Москвы. Теоретически можно было помочь сиротам через третьих лиц, но тут уж Комаров почему-то не проявил смекалки…
В бизнесе так бывает: побеждает сильный, а более слабый не выдерживает напряжения. Казалось, все это в порядке вещей, и нужно оставаться твердым. И все же где-то очень глубоко в Комарове долго шевелилась эта история, не отпускала его.
Теперь вся эта сцена его жизни с мольбой о пощаде и его бестрепетным, непреклонным отказом, как живая, прокручивалась в памяти по многу часов. Но неймоверно мучительно было то, что Комаров доподлинно узрел в ней присутствие пугающего существа. Это был диковинный карлик пронзительно безобразного облика, которого невозможно было бы придумать даже в самой жуткой фантазии, – он был массивным, покрытым жирными складками как гусеница, с головой не просто без шеи, а непосредственно продолжавшей туловище, подобно острому концу яйца. Лик карлика был тупорылым и хищным, как у летучей мыши… Он нависал над галлюцинацией и глумливо подталкивал Комарова к совершаемому действию, фактически к доведению до самоубийства. В конце всякий раз дверь за обиженным посетителем, которого выдворяла охрана, громко захлопывалась, и тогда карлик начинал неистово трястись в душераздирающем гоготе.
Это был не человек, а какое-то предельно злобное существо, неизвестно, реальное или живущее лишь в подвалах комаровской психики. Здесь в городе-лабиринте границы между реальностью и наваждением непоправимо сместились. И вид карлика, и само его раскатистое ржание, его трясущийся живот теперь обратились в какую-то исступленную пытку, которая превосходила все остальные пытки. Как будто Комарова терзали наждаком по оголенным нервам. Почему это было так – непонятно. Если бы кто-то раньше сказал Комарову, что эта ситуация может казаться столь запредельной, – он ни за что не поверил бы, поскольку привык в земной жизни идти напролом.
И ведь нельзя сказать, что безжалостность была его закоренелой чертой. Но иногда он проявлял эту жестокость и равнодушие, как в этот раз, или как в случае с лыжником, сломавшим спину. Теперь же вся квинтэссенция этого внутреннего мрака ощеривалась, обращаясь во внутреннего врага, выедающего из души кусочек за кусочком, кадр за кадром, крупицу за крупицей.
С каждым правежом, с каждым оцепенением Комаров, казалось ему, все больше «отмирал», все более и более превращался в автомат страдания, в какую-то машину для выработки мучения.
Во время этих видений Комаров не чувствовал себя в одиночестве, за ним наблюдали тысячи глаз, не равнодушных, а внимательно-злобных. По мере развития сюжета с карликом они начинали подавать голоса, как будто заклиная Комарова: «Мы не верим тебе!», «Фальшивка!», «Фуфель!», «Тебе нельзя верить!». Кто-то один как будто выкрикивал странную фразу: «Не принимайте за чистую монету то, что он себе думает!»
И вот это уже были не заклинания, а гугнявые, торопливо бубнящие мотивы в три-четыре ноты с бредовыми словами. В них было что-то, что придавало всему этому звучанию, несмотря на примитив самой музыки, необъяснимую внушительность: какие-то протяжные подголоски, гортанные завывания, перерастающие в звуковые ландшафты. Следы этих песнопений потом, как навязчивые мотивчики, еще долго отдавались в голове и теснили другие мысли и воспоминания.
Было в этой пытке одно ошеломляющее, убийственное обстоятельство. Галлюцинация чаще всего начиналась как очень приятный сон. И начиналась она по-разному. Иногда Комаров переносился в раннее детство и там блаженствовал, или видел себя в лучшие моменты своей влюбленности. Нередко приходили на память картины его жизненных успехов, когда он чувствовал себя в силе, на вершине признания и самой высокой оценки со стороны близких. Но всякий раз спустя недолгое время в эти сладкие солнечные сны вдруг вторгалась отвратительная внешняя сила и неумолимо влекла его в тот самый кабинет, где господствовал лютый карлик. И тогда Комаров вдруг оказывался не ребенком, не влюбленным, не счастливцем – а жалким трясущимся рабом собственной жестокости, которая была всучена ему как будто обманом и с которой он ничего поделать не мог. Это смешение лучших воспоминаний с худшими постепенно оскверняло все светлые образы в душе Комарова, вынимая их из положенных им родных гнезд и помещая в чужеродную издевательскую, исковерканную канву галлюцинаций.
Навязчивое видение с карликом изматывало его, и он с ноющим ужасом ждал очередного правежа. Спасало Комарова от полного безумия лишь то, что все-таки мука эта была ограничена во времени. Заканчивалась она всегда одним и тем же: карлик, не выдерживая хохота, который, казалось бы, взрывал его изнутри, начинал буквально кататься по полу от давящего его смеха. Если бы эта пытка продолжалась дольше, Комаров стремительно распался бы как личность. В душе не осталось бы вообще ничего, кроме нетрезво хохочущего, упившегося болью, налитого ею, как клоп, палача.
Точка ступора
Сколько времени отбыл Комаров во граде забвения, определить он не смог бы. Не годы, а, возможно, десятилетия или даже столетия. Время здесь протекало иначе, чем на Земле. Сравнивать его с земными сроками было делом неблагодарным и бессмысленным. Время пульсировало, непонятно по каким критериям, по ощущениям ускорения и замедления можно было сказать, что день начинается и заканчивается, такими же ощущениями отмечались полумесячия, поскольку они были отмериваемы правежами. Но более длительные отрезки времени терялись в густой и беспросветной мгле, в которой не было солнца, луны и звезд, все циклы сливались в неразличимую гущу мрака и то накатывающей, то отпускающей тупой боли. Сам ум был затуманен и недостаточно остер, чтобы отмерять сроки и отслеживать длинные цепочки событий. Только стражи следили здесь за большими временными периодами, и у них были свои часы и свой календарь, были свои юбилеи и праздники.
Весь этот кошмар и безумие, конечно, не могли восприниматься как норма – и, несмотря на наведенное онемение и разлившуюся как желчь скверну внутренней казни, в сознании все же тихонько сквозили воспоминания о земной жизни. До конца они не исчезали, и то была единственная отдушина. Скорбь о том, что недостаточно ценил ту жизнь, не использовал по назначению ее чудесный дар, а бестолково и бессмысленно им распорядился, – хоть как-то оживляла душу.
Иногда Комаров вспоминал, каким лихим и талантливым был он человеком. Ведь талант его проявлялся не только в грехе и способности идти по жизни к успеху, расталкивая остальных, устраняя помехи и конкурентов. Имела место, оказывается, в его жизни и другая сторона.
Как-то вдруг всплыло как въяве: в первый год брака с его теперь уже вдовой, когда они еще крепко любили друг друга, – на последнем сроке беременности возникла угроза жизни и роженице, и первенцу. Врачи, как почувствовал Комаров, были растеряны и слабо реагировали на попытки как-то их мотивировать и расспрашивать. И в этой нежданной беде в Комарове вдруг прорезалась ранее не свойственная ему горячая молитва. Две ночи он простоял на коленях, и не просто просил, не просто умолял, а истекал душой перед Богом, чтобы Он оставил жизнь жене и ребенку.
После долгого ночного моления, дождавшись раннего утреннего часа, когда жену можно было посетить в перинатальном центре, он вдруг испытал потребность срочно видеть ее, вскочил в автомобиль и помчался к ней. Этот родильный центр находился на другом конце города – и произошло настоящее чудо. Все 18 светофоров, отделявших Комарова от рожающей жены, зажигались зеленым светом по мере того, как он приближался к перекресткам. В мгновение ока донесся Комаров до цели, взбежал на этаж нужного ему отделения, чтобы услышать первый крик сына и убедиться, что его прошение удовлетворено.