Persona ficta у Гоббса Между тем именно здесь обнаруживается как риторическая плотность, так и хрупкая двойственность репрезентативного акта. Ведь он соотносит многих с одной-единственной инстанцией говорения и действия; он понимается как представительство, отсылающее к моменту уполномочивания; и он создает фигуру, отменяющую это уполномочивание ровно в той мере, в какой она одновременно конституирует границу, за которую не может отступить ни один дальнейший акт и ни одно дальнейшее слово: отныне тот, кто действует согласно закону, всегда действует как другой самого себя. Стало быть, в начале этой учредительной сцены находится сама себя представляющая и сама себя отменяющая полномочность, проявление которой достигает кульминации в самоуничтожении и тем самым в строгом смысле представляет собой уполномочивание фикции, то есть отныне она трактуется так, как если бы кто-то действовал. Таким образом, именно у Гоббса прозопопея государства выступает как разрешение апоретической констелляции, сопутствующей естественно-правовым учредительным фигурам, оказывается решением, особенность которого состоит в том, что в акте решения оно само создает для себя критерий: посредством первой инсценировки лица, которое с ретроспективной точки зрения уже всегда здесь присутствовало; посредством установления референции, которая сама впервые порождает означаемое, – выкроенную из простого множества многих личность, – и посредством такой фигурации установления, в которой устанавливающее неизбежно дефигурируется и благодаря которой устанавливающий акт осуществляется в силу того, что он безвозвратно исчезает в установленной фигуре[26]. Рис. 1. Первоначальная композиция титульного листа «Левиафана» Гоббса (1651), в: Reinhard Brandt, «Das Titelblatt des Leviathan», in: Leviathan. Zeitschrift fur Sozialwissenschaft 15, 1987, 164 Нельзя не заметить, что фигурация такого рода формирует и ту фигуру, которая изображена на знаменитой гравюре титульного листа «Левиафана» Гоббса. Ведь «искусственный человек» и Макрос-антропос на верхней половине эмблемы, сжимающий в руках инсигнии – меч и епископский жезл – и возвышающийся над кругом умиротворенной страны как воплощение суверенной власти, не только противостоит в качестве символической фигуры «реалистичному» изображению города и ландшафта; он не только собирает в своем – политическом – теле лица, которые в раскинувшемся перед ним мире просто разбросаны по различным местам и заняты различными видами деятельности (рис. 1)[27]. Скорее он преподносит себя в качестве фигурации, которая в полном соответствии с гоббсовской теорией лица позволяет тому, что конституирует corpus politicum, раствориться и исчезнуть в конституируемом. Тело этого властелина, «подобного которому нет на земле» – как он именуется в латинском эпиграфе, взятом из «Книги Иова», – складывается и формируется из собрания многих, из собрания, ориентированного в направлении головы Левиафана, но сами эти собранные в единство люди исчезают, когда собрание достигает этой увенчанной короной головы; «естественные» лица создают «фиктивное» лицо в прозрачном строении тела, но именно эта фикция стирается в натурализированной непрозрачности черт лица[28]; а эта голова, в свою очередь, смотрит на зрителя, но собранные в ней многие отвернулись от зрителя и безлики. У них есть лицо и голос, только благодаря ему и, однако, именно благодаря ему они остаются слепыми и немыми. Персона, замечает Гоббс в латинском приложении к «Левиафану», это также и просто-напросто лицо, обращенное к другому[29]; и соответственно этому зритель встречает в лице и направленном на него взгляде Левиафана – в этой последней версии гравюры: в более ранней его взгляд был направлен на ландшафт внизу – лицо (persona) как таковое, fictio personae и прозопопею всех отвернувшихся и безликих. Поэтому было бы не совсем правильно понимать эту персонификацию как всего лишь «imago», как «материальный заменитель репрезентированного». С конца Средних веков в понятии repraesentatio аспекты отображения или уподобления отходят на второй план, уступая место аспекту представительства; персонификацию государства у Гоббса также нельзя автоматически относить к традиции изображения властителей (на монетах, медалях и т. д.), в которой «effiges»[30] еще означают репрезентацию, а репрезентация, в свою очередь, означает «image»[31][32]. То, что демонстрирует эта фигура, не является ни отображением, ни копией или визуализацией какого-либо принципа. Скорее она представляет собой отображение только в той мере, в какой выявляет нарушенную логику отображания. Она – не отображение, но образ представительной репрезентации, которая дефигурирует фигурирующих в фигуре. И даже это происходит еще совсем не так, как в составных позднеренессансных и барочных портретах, о которых заставляет вспомнить эмблема с титульного листа трактата Гоббса[33]: если, к примеру, у Арчимбольдо черты лица портретируемого подобно картине-загадке материализуются в их предметных элементах (таков, например, портрет Рудольфа II, сложенный из осенних овощей и фруктов), то конституирующие компоненты «Левиафана» в чертах его лица и посредством них как раз дематериализуются. Стало быть, в этом пункте совпадают персональная репрезентация, учредительная сцена и фронтиспис «Левиафана»: в изображении авторизации, в котором одновременно осуществляется демонстрация ее самоустранения, и в фигуре, которая в качестве политического тела одновременно скрывает элементы своего строения.
Таким образом, при всей монструозности и образной чрезмерности мифического Левиафана государство и суверен – «смертный Бог» – оказываются здесь своего рода театральным трюком, и именно спектакль, гоббсовская теория общественного договора, встраивает в качестве мифического основания внутрь закона, внутрь Левиафана. Всякий договор апеллирует к некоему первому договору, а тот – к театральной постановке, которая осуществляет обратный перевод исторического начала вещей в изначальное тождество и в конечном счете должна вновь обнаруживать и обнаруживает его в каждом деле, в каждый момент осуществления права. Вводя государство-лицо, естественно-правовая теория общественного договора создает своего рода «первичную сцену», конструирует подмостки, на которых размещаются стабильные представительства и репрезентации и на которых в прогрессирующей инволюции смешиваются время осуществления права и время его учреждения[34]. Это фигуры некоего зеркального диспозитива, благодаря которому первичная сцена репрезентации внедряется в мифологию современной политики: во-первых, обособленные лица, встречающиеся друг с другом как равные, заменяющие и представляющие друг друга, обнаруживают и обеспечивают свою общность в прозрачных узах договоров; а во-вторых, учреждение фигуры, persona ficta государства, каковое одновременно изображает и дефигурирует акт своего введения и именно в силу этого становится body politic, искусственным человеком и тем политическим телом, которое оно само репрезентирует. Учредительный театр у Руссо Итак, контуры этой новоевропейской политики представлены в треугольнике, образованном юридическим персонализмом, теорией общественного договора и прозопопеей государства, поэтому следует ожидать, что историческое развитие этого запутанного клубка из театра, политики и права определяется как эффективной фикцией политического тела, так и структурой его радикальной внутренней непрочности. А именно: если институция закона непосредственно театрализуется и – наоборот – если этот театр становится истоком политического, то спектакль, сами театральные подмостки могут, в свою очередь, показаться лишь слабыми, несовершенными и рискованными, во всяком случае во многих отношениях уязвимыми для критики. С этой точки зрения предпринятая Руссо радикализация общественного договора вполне согласуется с его же критикой института театра. Ведь и у Руссо речь также идет о создании некоего «общественного лица», «образующегося из ассоциации всех», составляющего «политическое тело» и именующегося «государством»; рефлексия Руссо также обращена к той границе, на которой в фигуре «государства-лица» осуществляется дефигурация его учреждения[35]. Если репрезентация оправдана только тем, что она каждым своим актом одновременно реанимирует свой собственный закон, а также устанавливает и отменяет свое «Как если бы», то театр представляет собой всего лишь убыточное и разрушительное удвоение, в котором репрезентируемое всегда отсутствует, а маска является только внешней оболочкой и, стало быть, уничтожает цель, объединяющую людей в собрание и превращающую это собрание в манифестацию общего. «В театр идут, – пишет Руссо в письме д’Аламберу, – чтобы провести время вместе, но как раз там-то и проводят время врозь: там забывают друзей, соседей, близких, для того чтоб увлечься выдумками, оплакивать несчастия мертвых или осмеивать живых»[36]. Противоборство своего и чужого, присутствия и отсутствия составляет закон репрезентации; и если в театре, как пишет Руссо, мы поэтому всегда видим только иных существ, «нежели мы сами», если спектакль неизбежно связан с искажением пропорций и знает только преувеличения и преуменьшения, если он всегда лишь удаляет от нас все в нем представляемое[37], то репрезентация как закон может сохраняться только благодаря ее перманентной ревизии: закон репрезентации должен корректироваться репрезентацией как законом. Здесь перед нами истинный и единственный театр, вновь и вновь инсценирующий внутри политического тела первую ассоциацию и первичный договор. Поскольку сообщество не может передавать кому-либо свою волю, то есть свой суверенитет, не отказавшись от себя самого, то каждая репрезентация должна отменять себя в пользу своего собственного истока, аннулироваться перед лицом собравшихся вместе индивидов. Собравшийся народ сам представляет себя, упраздняя всякое представительство, и – как говорится в «Общественном договоре» – «там, где находится представляемый, нет более представителей»[38]. Фигура истинной республики и легитимность закона соразмерны способности актуализировать их собственную первичную сцену. Здесь сливаются воедино учредительное время и время действия; здесь индивиды становятся гражданами именно благодаря тому, что они не изображают никаких других лиц и не играют никаких других ролей, выступая только в качестве тех, кто они суть; и в этом случае основанием закона – парадоксальным образом – оказывается театральный партер: «Как! Значит, в республике вовсе не нужны зрелища? Напротив, они там очень нужны. В республиках они родились, на лоне их они процветают во всем своем праздничном блеске»[39]. Республика и ее закон отвергают любой театр, потому что они сами суть не что иное, как театр, расширяющийся до размеров собрания, «публичного празднества» на «свежем воздухе и под открытым небом», а стало быть, до театра той первой встречи, когда она становится прозрачной для себя самой, когда никто не представляет кого-то другого, а вся общность в целом представляет каждого: как на первых собраниях возле «чистой, хрустальной воды источников», о которых говорит Руссо в «Опыте о происхождении языков»; как на игрищах и празднествах лакедемонян или в воспоминании о «незатейливом зрелище» в Женеве, на котором военные и гражданские, господа и слуги как будто бы охвачены «всеобщим умилением» своей общностью; или на празднике сбора винограда в Кларане, когда сама природа сдвигает кулисы и солнце поднимает ввысь утреннюю дымку, «словно театральный занавес»[40]. В любом случае это театр, располагающийся на границе институции и ее учреждения, представляющий собой длительный процесс и запечатлевающий как «непрерывное событие наличия»[41], так и постоянный отказ от репрезентации, метатеатр, ничего не изображающий и в этом ничто инсценирующий лишь свою театральность, свою репрезентацию. Созерцающая игра и изображающее наблюдение: «Но что же послужит сюжетом для этих зрелищ? Что будут там показывать? Если хотите – ничего. В условиях свободы, где ни соберется толпа, всюду царит радость жизни. Воткните посреди людной площади украшенный цветами шест, соберите вокруг него народ – вот вам и празднество. Или еще лучше: вовлеките зрителей в зрелище; сделайте их самих актерами, устройте так, чтобы каждый узнавал и любил себя в других и чтоб все сплотились от этого еще тесней»[42]. Структурное, позитивное ничто этого представления и представительства есть не что иное, как репрезентация самой репрезентации, чистая театральность. Таким образом, в теориях общественного договора, как у Гоббса и Пуфендорфа, так и у Руссо, прозопопея государства, воплощенный в государстве-лице спектакль – театр репрезентаций и лиц, который и есть сам этот договор, этот протодоговор, – преодолевает и разрешает апорию закона, апорию, присущую артикуляции самого себя и своего истока и состоящую в конечном счете в том, что некто говорит и действует «от чьего-либо имени», будучи при этом не более чем чистым и лишенным содержания перформансом этого имени[43]. вернуться Ebd., 229f. – Ср.: Гоббс Т. Левиафан. С. 134. вернуться См.: Reinhardt Brandt, Das Titelblatt des Leviathan, in: Leviathan 15, 1987, 165–187. вернуться Эти черты лица природны также и в том смысле, что в них можно угадать портрет самого Гоббса; ср.: Ebd., 172, Anm. 12. вернуться Tracy B. Strong, How to Write Scripture: Words, Authority and Politics in Thomas Hobbes, in: Critical Inquiry 20, 1993, 156. вернуться Horst Bredekamp, Zur Vorgeschichte von Thomas Hobbes’ Bild des Staates, in: Hans-Jörg Rheinberger / Michael Hagner / Bettina Wahrig-Schmidt (Hg.), Räume des Wissens. Repräsentation, Codierung, Spur, Berlin 1997, 25ff. вернуться Ebd., 32ff. – Ср.: Bredekamp, Tomas Hobbes visuelle Strategien. Der Leviathan. Urbild des modernen Staates, Berlin 1999. вернуться Разумеется, понятие первичной сцены косвенно отсылает здесь к психоаналитическому термину. И здесь факт чужого удовольствия, агрессия Третьего, триангуляция и представление об исключенности также выполняют структурирующую функцию, более того: договорная первичная сцена черпает свою регулирующую силу именно из репрезентации первого участия и тем самым оказывается представлением представления в строгом смысле. Эта репрезентация дает основания для не-удовольствия, которому предшествует представление невозможного первого наслаждения. В ней – и это ее оптимистичная сторона – не артикулируется ничто вытесненное, скорее она преобразует в дискурс само вытеснение и выводит свои требования из позитивизации этого «не-». В этом месте также можно было бы сослаться на сколь театральную, столь и договорную тенденцию в теории власти фрейдовского психоанализа, например, в филогенетической «первичной сцене» из «Тотема и табу» (См.: Sigmund Freud, Gesammelte Werke, hg. v. A. Freud u.a., Frankfurt/M. 1999, Bd. 9, 171ff.; русское издание: Фрейд З. Тотем и табу / Пер. с нем. М. В. Вульфа. СПб., 2005. С. 222). вернуться Ср.: формулировки в третьей главе из женевской рукописи «Общественного договора»: «Немедленно вместо отдельных лиц, вступающих в договорные отношения, этот акт ассоциации создает условное коллективное целое, состоящее из стольких членов, сколько голосов насчитывает общее собрание, и которому общее я дает единство формы, жизнь и волю. Это лицо юридическое, образующееся, следовательно, в результате объединения всех […] именуется вообще Политическим организмом». Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре / Пер. с фр. А. Д. Хаютина и В. С. Алексеева-Попова // Руссо Ж.-Ж. Трактаты. М., 1969. С. 312. вернуться Руссо Ж.-Ж. Письмо к д’Аламберу о зрелищах / Пер. с фр. Д. А. Горбова // Руссо Ж.-Ж. Избранные сочинения: в 3 т. Т. 1. М., 1961. С. 76. вернуться Руссо Ж.-Ж. Письмо к д’Аламберу о зрелищах. С. 77, 84. вернуться Руссо Ж.-Ж. Об общественном договоре. С. 220. вернуться Руссо Ж.-Ж. Письмо к д’Аламберу о зрелищах. С. 167. вернуться Руссо Ж.-Ж. Опыт о происхождении языков, а также о мелодии и музыкальном подражании / Пер. с фр. Е. М. Лысенко // Руссо Ж.-Ж. Избранные сочинения: в 3 т. Т. 1. М., 1961. С. 248 (Ср.: Деррида Ж. О грамматологии / Пер. с фр. Н. Автономовой. М., 2000. С. 444); Руссо Ж.-Ж. Письмо к д’Аламберу о зрелищах. С. 176; Руссо Ж.-Ж. Юлия, или Новая Элоиза. Письма двух любовников, живущих в маленьком городке у подножия Альп / Пер. с фр. А. А. Худадовой и Н. И. Немчиновой // Руссо Ж.-Ж. Избранные сочинения: в 3 т. Т. 2. М., 1961. С. 528. – Ср.: Jean Starobinski, Rousseau. Eine Welt von Widerständen, Frankfurt/M., 1993, 140–147. вернуться Деррида Ж. О грамматологии. С. 445. вернуться Руссо Ж.-Ж. Письмо к д’Аламберу о зрелищах. С. 168. вернуться Об апории учреждения см.: Jacques Derrida, Gesetzeskraft. Der «mythische Grund der Autorität», Frankfurt/M., 1991, 46ff.; Nietzsches, Otobiographie oder Politik des Eigennamens, in: Fugen. Deutsch-französisches Jahrbuch für Text-Analytik, Freiburg i. Br. 1980, 66; Jean-François Lyotard, Der Widerstreit, München 1987, 241ff. |