ГЛАВА СЕДЬМАЯ
Где рассказчик, прерывает историю без всякого предлога, но в сильнейшем волнении
Простите меня, сеньоры, за то, что я прерываю на время свой рассказ, а также за ошибки, случайно допущенные в предыдущих главах. Если я еще пишу, несмотря на все, так это только потому, что срок, назначенный для сдачи рукописей, перепечатанных на машинке, истекает через несколько дней. Но я сам не знаю, о чем пишу, — как тут думать о стиле и о грамматике, если в эту минуту мир грозит обрушиться на меня?
Нет, я не имею в виду атомную или водородную бомбу, не говорю о холодной войне, о проблемах Берлина, Лаоса, Конго и Кубы или о базе на Луне, с которой можно разбомбить весь мир. Если такое случится, то мы погибнем все сразу, а чужая беда, как известно, утешает и заставляет забывать о своей. Я только хотел бы точно знать час, когда все это будет, чтобы улечься с Дондокой в постель и умереть около нее.
Но в данный момент я имею в виду то, что произошло здесь, в Перипери, совсем недавно, сразу же после встречи Нового года, в первые праздничные дни 1961 года, на который я возлагал столько надежд. Я рассчитывал получить славу и деньги благодаря этой моей работе, я наслаждался тихой радостью, покоем и миром, которые царили в доме в переулке Трех Бабочек, где по вечерам Дондока принимала почтенного судью, а ночами — вашего покорного слугу.
Но он узнал все — и теперь конец моей сладкой, даровой жизни. Великое смятение воцарилось в трех душах, истерзанных страстью и ревностью, поднялся целый вихрь взаимных обвинений, лихорадочно составлялись планы мести. Чего только не было… Крики, ругательства, оскорбления, упреки, разоблачения, оправдания, мольбы о прощении, разрыв отношений, угрозы отменить месячное содержание и лишить подарков, слезы, взгляды, полные то мольбы, то смертельной ненависти, клятвы отомстить и даже побои.
Как историк, ревностно относящийся к своим обязанностям, я должен рассказать все по порядку, но не знаю, смогу ли, так как сердце у меня разбито и голова адски болит. Впрочем, головной болью полагается страдать сеньору Сикейре, ведь в конце концов развесистые рога растут на его лбу, а не на моем. Это должно бы, казалось, утешать меня. Однако не утешает. Как утешиться, если надо мною нависла угроза лишиться моей Дондоки, никогда не встречаться с ней, не слышать ее пленительного хрустального смеха, ее нежного голоса, которым она просит рассказать еще какую-нибудь историю про сеньора капитана.
Это случилось внезапно, хотя недоверие уже давно носилось в воздухе, чувствовалось во взглядах юриста, в его поведении. Я упоминал ранее о том, что судья изменил свое отношение ко мне и к Дондоке. Бедная раненая птичка! Со мной он стал особенно суров и холоден, глядел пристально и строго, не смягчаясь от моих многочисленных дифирамбов, а ведь раньше он иногда даже хвалил меня за сделанный мной вклад в литературу. Хотя я дошел до самой беспардонной лести и даже, сделав над собой невероятное усилие, восхитился ужасной полосатой пижамой — рождественский подарок Цеппелина, которую почтенный судья обновил на днях, он все равно не переставал дуться. Мы с Дондокой обеспокоились и стали крайне осторожны. Я старался не сопровождать сеньора Сикейру во время его вечерних посещений нашей возлюбленной. Прежде я заходил к ней вместе с ним или сразу же после его прихода выпить чашечку кофе и перекинуться несколькими словами. Затем я скромно удалялся, так как он жаловался на большие расходы и я все-таки признавал за ним известные права — не мог же я сидеть целый вечер и мешать им. И, кроме того, мне надо было заниматься своим историческим исследованием, редактировать рукопись. Потом я вообще перестал появляться у Дондоки, когда там бывал судья. Я ушел в подполье и виделся с почтенным юристом только по вечерам, возле его дома, куда приходил побеседовать с ним, а также проверить, не отправился ли он к Дондоке. Впрочем, за каждым шагом благородного жреца правосудия неусыпно следила его достойная супруга, дона Эрнестина, которую шутники прозвали Цеппелином.
Однако все это не помогло. Четыре дня назад, жарким вечером, именно в ту минуту, когда я, растянувшись на постели, лакомился грушами, привезенными судьей из Баии, а Дондока, склонясь надо мной, целовала меня то в глаз, то в ухо, дверь распахнулась и на пороге появился уважаемый сеньор Алберто Сикейра, в фетровой шляпе с опущенными полями и в темных очках. С сатанинским смехом он мрачно возгласил:
— Так, значит, это правда!
Действительно, многое говорило за то, что «это правда». Впрочем, если бы судья дал мне время, я не отказался бы обсудить с ним этот вопрос, ибо я большой специалист по выяснению правды. Редактируя историю о капитане дальнего плавания, я убедился, что говорить правду во всеуслышание предприятие довольно рискованное, даже если у вас имеются конкретные улики или свидетель, весьма уважаемый человек, видевший все своими глазами. Вот, например, недавно дона Касула и дона Пекена, жена и свояченица Тиноко Педрейры, хвастались, будто видели в небе над Перипери летающее блюдце. Они утверждали, что видели его собственными глазами, провалиться им сквозь землю… Поднялся страшный шум, понаехали репортеры из столицы интервьюировать их, портреты двух старух, указывающих на небо, появились во всех газетах. А потом выяснилось, что быстро летевший серебряный круглый предмет с двумя огненными прожекторами — вовсе не блюдце. Прилив выбросил на берег огромного воздушного змея из пергамента с двумя красными кружками. На солнце он казался серебряным. Простой воздушный змей с обрывком бечевки и оторванным хвостом, его принесло ветром, старушки смотрели на него против солнца, и вот он превратился в летающее блюдце марсианское или советское, в зависимости от ориентации газеты.
Но мне было не до рассуждений. В первое мгновение я, признаюсь, не уяснил полностью всего значения появления судьи: настолько сильное впечатление произвели на меня темные очки и шляпа е опущенными полями. Очки и шляпа имели целью укрыть лицо судьи от какого-нибудь позднего прохожего. Вот видите, сеньоры, как предусмотрителен почтеннейший судья!
Я же окончательно очнулся и осознал весь трагизм положения, лишь когда услышал крик отскочившей от меня Дондоки. Я подавился куском груши и не находил слов.
Судья стоял на пороге, придерживая левой рукой дверь, и, вытянув вперед правую, негодующим жестом указывал на нас; его голос срывался и дрожал. В эту минуту почтенный юрист являл собою воплощение оскорбленной добродетели — его доверие обманули, ему изменили, в общем, он напоминал классического рогоносца, бессмертного Отелло. Я не мог не залюбоваться им.
Однако нельзя же было в самом деле лежать и, разинув рот, глядеть на почтенного рогоносца. Я сел и сунул ноги в домашние туфли… И тут послышался крик, вырвавшийся со дна истерзанной души, мучительный вопль раненого сердца:
— Оставь мои туфли, развратник!
Я оставил и стоял босиком на холодном каменном полу. Такая мелочность со стороны великого человека стоила мне ужасного насморка, который мучает меня по сей день. Сцена, в которой я участвовал и как зритель и как действующее лицо, выглядела так: в дверях с трагическим выражением лица, в позе обвинителя — отставной судья; у окна, прикрывая руками наготу, что бесспорно, хотя и с некоторым опозданием, доказывало ее стыдливость и скромность, — рыдающая Дондока; и, наконец, я, с идиотской физиономией рассматривающий свой пупок. Наверно, мы находились бы в этом положении очень долго, если бы Дондока не подняла вдруг прекрасные глаза на судью и не сказала нежно; — Мой мальчик! Дорогой мой малыш…
Эти слова произвели эффект неописуемый: я думал, что достопочтенного судью сию минуту хватит удар и он упадет как молнией сраженный или — вот был бы скандал! — тут же выхватит револьвер и пустит одну пулю в Дондоку, другую в меня. Он покраснел, потом побледнел, затрясся так, будто его бичевали, попытался сделать шаг к Дондоке… и не мог, хотел что-то сказать, но из горла его вырвался лишь странный гортанный звук, нечто среднее между рыданием и икотой. Он взглянул на наивную мулатку глазами раненого, умирающего животного, потом бросил взгляд на меня уничтожающий, полный ненависти, и наконец выговорил: