По-прежнему погруженная в первобытный страх за свою жизнь, я была словно парализована, все мое тело было напряжено, а челюсти сжаты так, что болели зубы, поэтому я не смогла ничего ответить и только кивнула.
– Еду́ тебе пока никакую нельзя, – продолжила мама. – Что тебе принести, Верунь? Айпад, чтобы ты сериалы смотрела? Книгу? Наушники?
Все мое внимание было сосредоточено на теле. Как строгий тюремный наблюдатель, я следила за всеми движениями внутри себя, чтобы при малейшей боли позвать медсестру. Казалось, что тогда я могла ощущать даже шевеления кишечника и то, как старые клетки сменяются новыми.
– Ничего не надо, – наконец ответила я.
Мама помолчала. Мне хотелось, чтобы она ушла и не отвлекала меня от слежки за своим состоянием. Именно тогда я впервые поняла, что родители не всемогущи. И если раньше я болела легко, в полной уверенности, что мама с папой меня вылечат и защитят, то в тот период поняла, что родители не всегда смогут мне помочь и от смерти меня не спасут.
– Врач приходил уже? – спросила мама.
– Да.
– Что сказал? Я с ним еще не говорила.
– Все нормально.
– Малышка моя… – Мама наклонилась к моей руке и поцеловала костяшки пальцев.
Я заплакала.
– Что, моя малышка, что? Больно? Врача?
Я покачала головой и отвернулась к окну. Слезы текли по щекам и мочили подушку, нос забился соплями. Мама сидела со мной до тех пор, пока я не уснула.
Даже во сне разум чутко следил за ощущениями в теле. Сон стал некрепким, прерывистым. Секунда за секундой я жила, прислушиваясь к себе и боясь, что вот сейчас, сейчас вновь ощущу ту боль, тот холод, трубку в горле… Конечно, из-за такого настроя выздоровление мое шло крайне медленно.
Мама приходила ко мне каждый день в обед и сидела около кровати. Обычно я всегда спала в это время и вот однажды сквозь сон услышала, как две мои соседки-старушки посмеялись:
– Что ж вы ходите-то? Она вон, спит! Зачем вы тут время просиживаете, какой толк?
Мама им ничего не ответила и все равно продолжила каждый день приходить в обед – единственное время, когда она могла уйти с работы и прийти ко мне. А по выходным она проводила со мной целый день, пока окончание часов посещения не вынуждало ее уйти.
Во время своих визитов мама болтала обо всем на свете, стараясь хоть как-то повеселить меня и растормошить, но, погруженная в свои страхи, собеседником я была ужасным и часто просто кивала, даже не вслушиваясь в ее слова.
Папа был очень занят, управляя спортивным стадионом, поэтому приходил ко мне всегда за полчаса до окончания часов посещения. Он появлялся в палате с неизменной бодрой улыбкой, высокий, сильный, харизматичный. Отвешивал комплименты старушкам соседкам, садился на стул около кровати и обдавал меня запахом своего одеколона. Первый его вопрос неизменно был:
– Болит что-то?
Я качала головой, и тогда он начинал травить байки, чтобы развеселить меня.
А когда я оставалась одна и в палате гасили свет, перед сном в голове жужжали, как надоедливые летние комары, мысли о будущем. Жизнь представлялась долгой, лишенной радостей путешествия (а если приступ случится в другой стране или в месте, которое будет далеко от больницы?), лишенной радости еды («строго-настрого я тебе запрещаю есть что-либо, что не прописано в этом списке, ты поняла меня?»), лишенной беззаботности из-за вечного страха боли и смерти. Ноша казалась невыносимой, и я впадала в истерику, давилась слезами, а потом все-таки засыпала ближе к утру, когда рассветные лучи ненадолго дарили успокоение.
А еще успокоение дарили визиты моего врача Сергея Андреевича. Я долго боялась его, помня ту грубость в ночь операции. А он, подпитывая мой страх, так себя и вел: обрывал на полуслове, осматривал, гаркал на медсестру, давая ей какие-то указания, и уходил. Но, видимо, мой изможденный вид и впалые глаза с мольбой о поддержке все-таки пробили брешь в его заматерелой душе.
Было так. Он в очередной раз рассказывал мне о моей болезни, давал указания и советы, когда я спросила:
– Это еще раз может случиться?
– Может.
– Когда?
– Я тут тебе что, на кофейной гуще гадаю? В любой момент. Абсолютно в любой. Через неделю, через год, черед пять лет или через пятьдесят. А может, и не случится никогда. У всех организм разный. Если будешь следить за питанием и заниматься физической активностью, шансов, что приступ никогда не повторится, больше.
«В любой момент…
В любой…
Вся жизнь с угрозой…
И ничто не защитит…»
Плакать перед Сергеем Андреевичем я себе больше не позволяла, поэтому стиснула челюсти что есть силы и кивнула, глядя на белое одеяло. Вдруг он положил свою большую теплую ладонь на мою руку, сжатую в кулак, и ободряюще пожал. Это длилось мгновение, а потом Сергей Андреевич встал и быстро ушел. Пораженная, я смотрела ему вслед. Он, может, и не догадывался, но то мгновение человеческого участия было равносильно по важности тому, когда он спасал мне жизнь на операционном столе.
Постепенно я начала осознавать, в каком неоплатном долгу перед Сергеем Андреевичем. Если бы он был врачом менее талантливым, то отправил бы меня домой, вколов еще обезболивающего, как фельдшер на скорой. И тогда, на операционном столе… Медсестра сказала, что такие случаи, как у меня, одни из самых сложных, с самым непредсказуемым исходом.
Страх перед Сергеем Андреевичем постепенно сменился чувством благодарности и большого уважения. Я поняла: пока я в больнице рядом с ним, то останусь в живых.
Видимо, ему было искренне жалко меня, потому что с момента, когда он пожал мне руку, он стал говорить со мной бодро, вселяя веру в выздоровление, хотя с другими оставался грубым.
Однажды он вошел в палату не в своей обычной униформе, а в джинсах и свитере, поверх которого был накинут белый халат. Он, как и обычно, расспросил меня о самочувствии, проверил все показатели и ушел.
Я только вечером поняла, что он приходил проведать меня в свой выходной.
Через неделю в больнице меня особенно глубоко поглотил страх снова столкнуться с болью и операцией. Вся жизнь виделась мне темной, как вечер октября, сырой, полной ужаса и тревожного ожидания боли. Слезы не лились, как всегда бывает при настоящем ужасе. Я словно одеревенела. Родители в тот день не пришли ко мне: мама уехала на день в командировку, а папа из-за работы пропустил приемные часы.
В палате нас осталось два человека. И старушка, моя соседка, спала, иногда постанывая во сне.
Середина августа выдалась дождливой и холодной. Небо было затянуто тучами, моросил дождь, а сквозь деревянные окна задувал ветер. В палате было холодно. Тускло светили лампы, отражаясь в окнах.
Вдруг, как всегда быстро, вошел Сергей Андреевич. Скованная страхом, я едва могла открыть рот, чтобы поздороваться с ним, и почти не слышала, о чем он спрашивает меня. Потеряв терпение, он пощелкал пальцами около моего носа, и я вздрогнула.
– В руки себя возьми. Мне надо тебя осмотреть, – сказал он.
Я кивнула и дело пошло быстрее. Сделав записи на планшете около моей кровати, Сергей Андреевич в этот раз не ушел, а внимательно на меня посмотрел и сказал:
– В карты умеешь играть?
Я удивилась.
– Умею, – ответила, – в дурака.
– Жди.
Он вышел из палаты и вернулся минут через десять со старенькой, потрепанной и в некоторых местах пожелтевшей колодой.
– Давай, пока спокойно, сыграем. Раздавай.
Я кивнула и отсчитала по шесть карт каждому, хотя руки еще плохо меня слушались после внутренней истерики.
Сначала я проиграла, потому что тревожные мысли никак не желали отпускать меня, но усилием воли все же заставила себя сосредоточиться на игре, и во второй партии мы сыграли вничью. Иногда в палате мигала тусклая лампочка и постанывала во сне старушка на соседней койке, но мы не обращали внимания на это, молча выкладывая одну карту за другой. Иногда Сергея Андреевича вызывали к пациентам, но нечасто. Дежурство и правда выдалось спокойным. За всю игру я ни разу не улыбнулась, как и за все время, прошедшее с операции, но на душе будто тучи разошлись.