Зазвонили, и вокруг газона выстроилась вся дворовая прислуга, мужчины и женщины. Считают, сорок шесть, считают еще раз и все-таки нет сорока семи. Вспотел мой прадед, не знал, бедняга, что та баба, что в ячейке целый день сахар рубила, как раз недавно умерла.
«Так вот ты какой маршалок! — крикнул пан, — так ты свою службу делаешь! — и кивнул гайдукам: — Выпороть его!»
И выпороли маршалка…
Но кроме того пенять на своего предка не могу. Была это «персона», — хоть на королевский двор посылай, стыда не сделал бы. Знал свое дело, а дело наше нелегкое, ой нелегкое, прошу пана!
— А чей это портрет? — спросил гость, показывая на красивую даму, кокетливо улыбающуюся, со шнурком на розовой, лебединой шее.
— Это самая младшая дочь воеводы.
— Хороший рисунок. Кто его делал?
— Говорят, Бакчиарелли, но я там не был, ручаться не могу, может, это произведение одного из его учеников, потому что сам он только короля и королевских дам портретировал. Говорят, что модель была лучше портрета. Я того же мнения. Может, пан сравнят?
— О чем это вы? Она же умерла, когда я еще на свет не явился.
— Верно, а все-таки, если пан заинтересованы, могут увидеть ее. Надо только лечь спать в соседней комнате на оттоманке. В двенадцать часов ночи она слезает со стены и чистит паркет.
— Шутите!
— Как бы я посмел. Говорю сущую правду. Подвернет шелковое платье, на белые сафьяновые туфельки наденет щетки и чистит, чистит, пока не запоют куры. И не улыбается уж так, как на портрете. Прищурит глаза, закусит губы и чистит. Стесняется, потому что на нее целое общество со стен смотрит.
— Что за чудо!
— Не чудо, а наказание, прошу милости господина, а за что такое наказание, я могу рассказать. Вот служила раз при дворе девушка несказанной красоты, еще лучше самой ясной пани. А к пани приезжал стольникович, жениться хотел, только воеводы боялся. Пани нравился паныч, а панычу горничная в глаза бросилась. Заметила это пани и стала издеваться над бедной девушкой. Говорила себя расчесывать и царапала ее, как кошка, говорила шить и иглой в грудь колола, говорила чистить паркет и щеткой по голове била. «Чтобы этот паркет был как зеркало, чтобы я могла в нем увидеть себя!»
Девушка чистила и чистила, а все же, где зеркало, где паркет. На том паркете она себе ножом вот так вот — он сделал движение, напоминающее распарывание живота — и конец. А панночка должна теперь по ночам паркет за нее чистить, потому что кара, прошу уважаемого пана, все-таки должна быть, если не при жизни, так когда-то… Может, пан прикажут на вторую ночь на оттоманке себе постелить?
— Нет, спасибо.
— Про других рассказать вам?
— Нет!
— Так, может, пройдемте дальше?
— Пройдемте.
И переступили порог.
— Это гостиная, — начал слуга. — Мебель менялась вместе с модой. Все, что здесь, куплено за деньги, которые пан однажды ночью выиграл в карты у своего соседа. Сосед зарезался бритвой. Собственно, брился, рука задрожала, и бритва перерезала главную вену. Несчастный случай. «Я никогда не думал, — говорил тогда наш пан, — что Томаш так рассеян. Казалось, человек уравновешенный, спокойный, и тут такой случай». А пани говорят: «Девушки, кони и карта — все от черта».
Пан засмеялся во все горло, а дама пошла в свои покои. Она той мебели не любила. Бывало, когда должна выйти к гостям, то сядет на краю кресла и только и ждет, чтобы уйти. Зато пана здоровый хохот звучал не раз в этих покоях. Он любил сидеть вон в том кресле и курить трубку, как восточный паша́. Здесь и с ним произошел случай, но это уже более поздняя история. Я расскажу о ней пану, когда обойдем следующие покои. А пока посмотрим на кое-что секретное, о чем только домашние знали. Только прошу быть внимательным, потому что здесь три ступеньки вниз.
Сошли, открыли еще одну дверь, и слуга зажег свечу. Темница без окна, только топчан, клячник[4], а над ним образ Матери Божьей. Старый слуга достал платок, вытер лоб и глаза и говорил дрожащим голосом:
— Сюда вошла панна Гертруда, как роза, а вышла седая, как голубь. Три года здесь просидела несчастная. За что? — спросят пан. Обычная история. С лесничим сбежала.
Тот лесничий — то был волынский помещик, который при восстании поместье свое потерял, должен был бежать и стал лесничим у нашего пана. Я никогда не видел человека лучше. Дева Гертруда любила ходить по лесу с книгой в руках, с Вальтером Скоттом. Так они и познакомились, влюбились, а так как любовь была безнадежна, договорились бежать. Кто-то донес до двора, выслали погоню, поднялась стрельба, он погиб от пули (тоже — несчастный случай), а ее привезли и заперли здесь. Вышла только тогда, когда с нашим паном произошел несчастный случай. Но об этом я обещал рассказать позже. А теперь пройдемте в канцелярию.
Та канцелярия была огромной комнатой, обставленной шкафами и увешанной седлами, уздечками и всяческими ремнями. В углу стояли мешки с зерном, а на них клетки и фонари всевозможного фасона. У огромного кожаного дивана стояла коллекция лозин и палок, а над диваном висели ружья и плети. Последние могли бы стать украшением даже славного судового музея в Нюрнберге. Кожаные и проволочные, с гвоздями и с шариками, большие и маленькие. Показывая на одну, старый слуга говорил:
— Такой, как по спине лизнут, помнил до самой смерти. «Пусти холопа под стол, так он лезет на стол, — говорил, бывало, пан, — держи его крепко в руках, а не то он тебе до горла доберется». И держал, хорошо умел держать. Этими железными прикручивали руки, а теми…
— Спасибо, Ксаверий, — прервал гость и подошел к окну. Окно было маленькое и высоко от земли, чтобы никто не пролез, потому что в канцелярии стоял сейф.
Под окном стелился зеленый муравейник, шумели коряги, а в корягах стоял погреб. Перед погребом — грубая, дубовая, старая, черная лавка.
— Та лавка называлась кобыла. Там, где погреб, стояла когда-то мандатория. Мандатор[5] судил людей. Время ценилось дорого, суд проходил быстро. Выводили, клали на кобылу и избивали. Двое гайдуков держало виновника за голову и за руки, а третий бил. Били, аж гул по двору шел. Пани убегала в свои покои и голову под подушку прятала. Мигрень, спазмы, не выходила к обеду, а на следующий день снова все шло своим чередом. Пани добрая была, милосердная, но что же она могла сделать? «Я в твои дела не вмешиваюсь, и ты в мои не вмешивайся», — говорил пан, а как он сказал, так и было. Интересно, что как когда-то перед кобылой люди ногами землю сбили, так она до сих пор не заросла травой, будто даже трава на том месте расти не хочет.
Гость отвернулся от окна и перешел ко вторым покоя.
— Здесь обычно жил учитель или учительница, которые учили детей. Последнюю отправили из Германии. Высокая, белокурая, гордая. Дети слушали ее и хорошо учились. Даже приехал из-за границы панский сын. Не знаю, так уж ли она ему нравилась, или просто в селе нечего было делать, но он начал с ней роман. Но не на ту напал. Не дала себе голову задурить, устроила скандал. Не знаю, чем тот скандал бы закончился, если бы однажды утром не вытащили бы нашей учительницы из пруда неживой.
Открыл окно и указал на плес.
— Иду я, смотрю, а на пруду как будто бы женская коса. Вот, думаю, мне померещилось, откуда бы там взялась коса? Но нет, вижу, коса, то выплывет, то утопает, подхожу ближе, а на воде словно рука водные лилии ловит… Утопленница… Побежал я ко двору, поднял крик, и вытащили. О, видят пан, подплывает рукав, видны пальцы, волосы качаются на волнах… До сих пор их видно, когда луна полная…
А теперь возвращаемся в гостиную, сюда, где произошел случай с моим покойным паном. Это было зимой 1846 года. Наверное, пан знают, какая это зима была? Ну, так вот. До нас доходили глухие вести о том, что происходило на Мазурах. Народ стал исподлобья смотреть на двор. Ждали какого-то цесарского письма, а те, что поглупее проговорились, что сделают то же, что произошло в Горожане.
Донесли пану — и началось. «Я с вас, гайдамаки, девять шкуру сдеру!» — кричал пан. Однажды ночью слышим: в парке какие-то голоса — звон кос, огни… Что такого? Послали маршалка. Вернулся еле живой. «Бунт, прошу светлейшего пана. Холопы осадили парк, поставили стражу на всех дорогах и говорят, что ни души со двора не выпустят».