Зажег трубку и вышел на веранду. Его окутал холод летней, хорошей ночи, после которой он надеялся на погожий, теплый день.
Запущенный парк, широкие аллеи, над верхушками деревьев звезды, а на тропинках эхо лунного сияния, — все это было настолько невыразимо обычно, но вместе с тем поэтично, что наш гость, несмотря на свой пятый десяток, стал поддаваться чарам той ночи.
Посреди парка был небольшой пруд. Верхушки деревьев сыпали на воду лунную позолоту, а она посылала им свою невесомую тьму. Было тихо, ни листок не шевелился, ни цветок не дрожал, и парк напоминал зачарованный город из сказки о спящей королевне.
— Этот парк мог бы тоже кое-что рассказать… Сколько здесь грудей вздыхало в такую ночь, как сейчас, сколько приглушенных разговоров смешивалось с шелестом первых пожелтевших листьев. Где они, те уста, что такие сладкие слова шептали, эти ножки, едва касавшиеся песком высыпанных тропинок?.. Суета сует! Нужно идти спать. Наступает время сна… Спокойной ночи.
И вернулся в столовую.
Ксаверий ждал его.
На ночном шкафчике горела новая свеча, стоял стакан с водой и возвышался необычной формы колокольчик.
Ксаверий хотел закрыть дверь в соседние покои.
— Оставьте. Люблю, когда есть чем дышать.
— Я это делаю потому, что двор пуст, пробежит мышка, а человеку уже мерещится невесть что. Иногда где-то с вечера залетит летучая мышь, спрячется в каком-нибудь шкафу, а ночью начнет летать. Еще разбудит господина.
— Ничего страшного. Сколько раз меня уже будили! Спокойной ночи вам.
— Спокойной ночи желаю покорно… А если бы чего господину нужно было, то прошу вон тем колокольчиком позвонить, и я встану.
И вышел.
Гость подошел к кровати. Была большая, добротная, мягкая, только постель пахла не фиалками, не резедой, а стиркой. Взглянул на колокольчик. Такой же показывали ему когда-то в одном зарубежном музее как большую редкость. Звонарь, видимо, был горячий католик, на его краях вырезал целую сатиру на диссидентов, даже не очень-то приличную.
«Этим колокольчиком можно и голову разбить», — подумал, садясь на кровать.
«Добротная. Не ты к ней, а она к тебе прижимается, хочет тебя взять в свои объятия. И делает это не так нахально, как нынешние «клюбзесли»[1], знает меру, и не такая некрасивая, как они… Люблю старую мебель, особенно «бидермайер», да еще венский.
И одежды тогда были куда красивее нынешних, особенно мужские. Наши нынешние одежды ни удобны, ни хороши. Просто мешки. С другой стороны женщины имеют сейчас преимущество, они одеваются красивее, это и Ксаверий должен признать…»
Веки надвигались на глаза, а мысли не хотели спать.
«Как странно! Этот двор тянет меня к себе, как старый знакомый. С чего бы?»
И вспомнил, что его предки по отцу и по матери тоже были когда-то большими панами. Обеднели во времена Наполеона. Отец избавился от всех традиций шляхты, стал демократом, а он пошел по стопам отца. Тяжелым трудом заработал себе имя и немного денег. А теперь захотелось ему хотя бы летом жить в этом дворе. Почему? Неужели отзывается в нем аграрий?.. Возможно. Вспоминает школьные времена. Как, бывало, придет весна и побегут с холмов первые ручейки из растаявшего снега, так что-то его от книги словно клещами тянет в поле и говорит: «Иди! Будем пахать, сеять и слушать, как жаворонок поет». Что-то подобное говорили ему и эти стены. «Возвращайся к нам, приведи сюда своих детей, верни нам жизнь, как прежде». Но ведь это же смешно! Он как раз порвал с той давней жизнью, давним миром, хочет нового, большего и куда лучшего… Сантименты! Смешные сантименты. В общем, здесь много смешного. Например, Ксаверий. То, как он одет. Неужели здесь нужен фрак? Как ходит, как говорит, как бородой трясет, как вертепная кукла. Куклу сделали из живого человека, и эта кукла плачет, что ей опять вернуть человеческий облик. С какой жалостью произнес он слово «ликвидируют»! А все-таки здесь хорошо. Вот бы поскорее сторговаться с управляющим. Такой большой парк. Может быть, дождется минуты, когда по этим тенистым аллеям будут бегать его румяные внуки. Веселым щебетом спугнут последние тени прошлого, и будет здесь солнечно, весело, ясно…
Вгляделся в пламень свечи, в глазах заплясали семицветные круги, которые расширялись, расширялись и незаметно переносили его в зачарованную страну сна. Кровать прижалась к нему еще ближе, сердитый пан на портрете поднес палец к надутым губам и, обращаясь к своему нарисованному содружеству, шепнул: «Тсс!»; луна спряталась за облако… уснул. Только из вазы на столе в столовой путешествовал по тихим покоям аромат свежесорванных цветов.
* * *
— Этот колокольчик не такая невинная штука, как может показаться на первый взгляд. Хо-хо!.. Было так. Старый пан, дед нынешнего помещика, лежал с подагрой. У меня ее не бывало, не знаю, что это за болезнь, но говорят, что это очень больно. Пан не привык терпеть, — кричал, сердился, даже врача пытался избивать. А обслуживал его казачок Петрусь. (Это еще при панщине было, хоть бы она никогда не вернулась назад!) Маленький, синеглазый с желтыми кудряшками, те волокна от кукурузы, видали? Такой он был вечно перепуганный, вечно ему отчего-то руки тряслись. Раз, среди ночи, сорвали пана боли. И теплые подушки давай, и банки клади, и горчицу грей. Петрусь с ног сбился. «Капель мне, капель быстрее, слышишь! ты!» — Петрусь открыл аптечку (так тогда вот этот шкафчик звали), нашел бутылку, взял ложку, считает: «Один, два, три, три…» «Дьявол, как ты считаешь? Ты меня отравить хочешь, стой!» Петрусь хотел бутылку от ложки отнять, рука задрожала — тарах! Капли разлились по паркету. Пан сорвался, схватил колокольчик и пустил его прямо между двух тех перепуганных глаз. Колокольчик оказался сильнее холопского черепа. Разбился не колокольчик, а череп. И перестал Петрусь бояться пана, перестали у него трястись руки, уже его теперь никто по десять раз за ночь не будит, уже он свободен… Вот здесь, вот, если пан соизволят увидеть, видно, что откололась стена… — старик отодвинул диван и показал облупившуюся стену. — Как заклеят новой тапетой[2], так она, глядишь, и сразу вздуется, как на руке пузырь… Такой вот этот колокольчик, а если смотреть на него, так ничего, хорошая штука, даже забавная… Но перейдем в большой зал.
Вошли. Зал длинный, лоснящийся паркет, белый потолок, стены красным шелком обиты. Вдоль одной стены шесть окон, все с видом на город, вдоль другой — диванчики и кресла, а над ними портреты. Видно, не один художник рисовал и не в одно и то же время, но все покрытые лаком с фабрики времени, с той самой, что делает патину на медных крышах церквей, на бронзовых статуях полководцев и украшениях ампира.
— Вот этот пан по центру — это воевода, гордость наших панов. Жизнь и смерть многих тысяч народа держал в своих сильных руках. Жестокий был. Не одного на тот мир выслал, на то и воевода. А чудак такой, что и рассказать трудно. Бывало, позовет гостей на пир. Приедут, соберутся в столовой, маршалок каждому на его место покажет. Ждут. Вот и воевода входит. Станет у стола, у своего кресла, поведет глазом направо и налево, а потом из пистолета в венецкое зеркало — бах. Посыпется стекло, кому и на голову упадет, дамы ойкнут, а он: «Приветствую вас, дорогие гости. Это вам на виват. Простите, если кого встревожил…» Таков был.
Дама в гермелиновых[3] мехах возле него — это жена воеводы. Направо и налево от них сыновья и дочери. А вот у двери в углу — здесь слуга наклонился к гостю, один глаз прищурил, как к стрельбе, и не без некоторой иронии в голосе произнес, — эти к роду не относятся. Покойный помещик привез их из заграницы. Купил у какого-то торговца стариной, ведь чем больше предков, тем лучше, правда? Недаром же и Вергилий написал целую поэму, чтобы римлян вывести от троянцев. Мой род тоже необычен, — сказал слуга и выпрямился, как струна… — Мы с деда-прадеда лакеями были. Прадед маршалком в этом самом дворе служил. Маршалок. Хе, хе, хе! Слугами и псами руководил. Хе, хе, хе! С ним тоже раз кое-что случилось. Как-то раз пану стрельнуло в голову и велит: «Маршалок! А сколько у нас прислуги во дворе?» — «Сорок семь человек, прошу милости знатного пана». — «Сорок семь?.. Посчитаем».