— Хватит витийствовать! Твои стихи я уже слыхал. Жаль, говорю я, что столь героическая песня звучит в таком месте. Ее используют здесь, чтобы забить ее ароматом кровавую вонь, заглушить совесть. С такой песней хорошо форсировать реки. Крепостные стены сами рухнут от этого дьявольского ритма. Ружья выпадут у врагов из рук…
Бурьен устал стоять, наклонившись к маленькому Буонапарте. Он распрямил спину, изобразил заносчивую мину на лице и последних слов не расслышал. Зато поющий народ, сам того не зная, на них отреагировал… Словно понял невысказанную мысль Наполеоне. Песня зазвучала еще громче. Она вырывалась из тысяч глоток вокруг гильотины. Гвардейская капелла, начавшая мелодию, теперь потонула в этой поющей силе, как тонет свет факела в лучах восходящего солнца:
Оз’арм, ситуайен!
К оружию, граждане,
Формируйте батальоны, Маршируйте, маршируйте!
Теперь ритм песни воодушевлял и требовал свершений. Можно было на самом деле подумать, что каждая несчастная голова, скатившаяся здесь сегодня в грязную корзину, поднимается и очищается этой песней, превращаясь в строительный камень, погруженный в красный цемент; новый камень для строящегося на века высокого здания…
3
Теперь в длинной колеснице позора оставался только один человек — дворянин в подрубленном парике, тот самый уверенный в себе аристократ, который, увидев в густой толпе Наполеоне, не отрывая злобного взгляда от его армейской треуголки, проклинал на чем свет Республику и кричал: «Да здравствует король!..» Как оказалось, его в качестве особого наказания оставили на самый конец, чтобы он увидел казни своих приговоренных соседей по тюрьме и пережил все конвульсии позорной смерти еще прежде, чем сам будет обезглавлен. Это, наверное, ему «услужили» разозлившиеся солдаты конвоя…
Наконец пришел и его черед. Подручные палача уже вели приговоренного к ступенькам эшафота. Но даже этого аристократа старой закваски, который все время сидения связанным в колеснице позора держался независимо и смотрел на смерть своих товарищей по тюрьме с равнодушной философской улыбочкой, даже его как-то странно взволновала страстная песня. Даже его красиво очерченный рот немного приоткрылся, улыбающиеся глаза забегали, и все то «спокойствие», которое он до сих пор изображал, заколебалось. В буре этой песни он вдруг ощутил свою смертность, а со ступеней эшафота увидал внизу все это праздничное торжество народа, провожающего на смерть своих согрешивших сынов, проливающего их кровь с такой убежденностью. Франция идет ко дну, но при этом поет вместо того, чтобы стонать… Странное дело!
На верхней ступеньке он задержался на короткое мгновение, не поддавшись своим конвоирам, нарочно цепляясь за ступеньку своим расползающимся башмаком, как прежде — полубезумная женщина. Но не из-за грубой жажды жизни. Нет! Это было какое-то любопытство, которого он прежде не знал и которое считал исключительно плебейским. С этим нескрываемым жадным любопытством он сверху охватил одним взглядом толпу, певшую с таким воодушевлением. Все пели как один и собирались построить на его могиле и на могилах других таких же, как он, новый мир. Все заново… Даже не спрашивая его, не нуждаясь в его разрешении, не советуясь с его логикой, не желая слышать о том опыте, который приобрели он и многие поколения его образованных предков. Напротив, народ хотел побыстрее отделаться от него и ему подобных, чтобы они не путались больше под ногами во время этого строительства в своих несвежих париках на полуобритых головах и со своими несвежими советами. Их время кончилось… Господь на небе, разве такое возможно? Этого же не может быть!..
Потрясенный аристократ хотел подать знак, чтобы все на минутку замолчали, потому что ему есть что сказать. Но руки были связаны за спиной. Правое плечо под расползающимся фиолетовым атласом только ревматически щелкнуло от напрасно сделанного усилия. Тогда он разомкнул губы и что-то крикнул. Но его слабый голос исчез в ритмичной буре «Марсельезы». О, о! Много потерял парижский народ, не услышав эту исповедь. Исповедь целого класса о том, что только сейчас тот понял, как он беден при всей своей родовитости. Приговоренный аристократ хотел добавить и еще кое-что. Однажды его уже ограбили в Шантиньи. Его имущество растащили из дворца, картины сожгли, ткань с его фамильным древом разорвали, привилегии растоптали. И тем не менее тогда он не чувствовал себя таким бедным, как сейчас. Теперь, этой проклятой песней, его полностью обобрали. Это был гораздо худший грабеж. Медные трубы гвардейской капеллы, как мякину на гумне, развеяли всю его гордость и уверенность в себе, всю веру в то, что старый мир еще вернется и рассчитается за его бессмысленную смерть и хорошо сыгранный аристократизм перед нею… На этот раз он был совсем нищим… Послушайте, граждане! Свободные граждане Парижа!..
Но никто его не слушал. Слабый голос совсем заглох. Худые колени под последней парой чулок и панталон вдруг ослабли, подогнулись. Бессмысленно бороться с таким мировым потопом. Так пусть все это катится ко всем чертям! И пусть этот бурлящий поток как можно скорее расколет его голову вдребезги о первое же дерево.
Подручные палача оторвали приговоренного от последней ступеньки и втащили на эшафот. Влажный октябрьский ветер дунул резко и порывисто на его открытый затылок, ворвался под обрубленный парик, вытащил оттуда его собственные волосы — жидкие, мягкие, поседевшие, и рассыпал по его впалым щекам. В том, как они его щекотали, аристократ ощутил какую-то странную иронию. За мгновение до смерти вылезли они наружу, его настоящие, человеческие волосы, которые он и все его поколение постоянно, как что-то неприличное, прятали под вечно потными, неестественно напудренными париками. И вот они показались перед самой смертью, эти презираемые волоски, которые когда-то гладила и расчесывала его мать. И они жалуются ему, развеваясь на ветру, упрекают, что не только парик его был фальшивым и неестественным, нет! Фальшивыми и неестественными были все его дни и ночи, его вечные праздники, его мысли, его отношение к людям, которые не жили в замках и не носили тяжелых париков и тесных камзолов. Все у него и таких, как он, было спрятано под париками, под масками, под шелухой. Все настоящее в себе он вечно прятал от других и даже от себя самого. Но у народа больше не осталось терпения, народ сам взялся за дело. Он сдирает всю высохшую шелуху. Он хочет вынуть ядро, ядро жизни… О Господи!
Но ему не дали больше ни минуты, чтобы разобраться с нахлынувшими мыслями. Он еще пытался хвататься за них, как утопающий за воду, но они ускользали и пенились вокруг, как эта песня плебса, как эти волны музыки. Утопая, он сделал открытие, но уже не смог донести открытое до всего мира…
Под самым эшафотом кто-то резко и зло сказал:
— Сансон, делай свое дело!
Там, одетый в черное и красное, стоял прокурор Республики со сросшимися на переносице бровями, холодно и повелительно, как стервятник, блестя стеклами очков.
Глава тридцатая четвертая
Жирондисты
1
На этот раз в коротком приказе прокурора прозвучало беспокойство. Такое же беспокойство ощущалось и в неуверенных движениях тюремного врача в белом халате с красным воротником, и в резкой жестикуляции многих других служащих, находившихся вокруг гильотины, — и в гражданской одежде, и в полицейской форме. Это беспокойство сразу же передалось зрителям. Тревога передавалась из уст в уста. Капитан Бурьен тоже наклонился к своему низкорослому коллеге и быстро прошептал:
— Буонапарте! Жирондисты…
Волнение полицейских, смешанное с затаенным ужасом, не было напрасным. Ведь, в конце концов, казнь депутатов была гвоздем «представления» на площади Революции, апофеозом сегодняшней публичной бойни. А начали ее с «простых политических преступников», чтобы уравнять всех приговоренных, подвести депутатов от Жиронды и их сторонников под общую категорию: «враги народа и Республики».